Без смысла и без числа я повторял: жена, жена, жена Катя. И опять мне было стыдно и необычайно хорошо. Жена, жена Катя! Какие родные и близкие, какие необыкновенные слова выдумывает человек! Я пел вполголоса песни. Я пел песни о розовом утре, о барбарисе, о глазах, в которых цветёт вселенная, сочинял мотивы, тут же забывая их. Надзиратель напомнил мне, что петь в тюрьме "не дозволяется": "Если все станут распевать, то, сами знаете, будет большой непорядок, а в тюрьме непорядка не полагается". "В тюрьме непорядка не полагается, - весело и беспечно согласился я с ним, припоминая, что у моей… жены - податливые губы. - Не унывай, старина: мир отлично оборудован, вот в чём дело!"
Наши свидания продолжались. Я вполне убедился, что жену надо иметь каждому мужчине. В имени я ошибся: жену звали Шурой. Пусть будет Шура, - пожалуй, это лучше. В одно из свиданий я заметил у Шуры синеву под глазами, между тем, губы у неё покраснели и припухли. Возвратившись в камеру, я поспешно спрятал и заложил среди книг тургеневский "Дым": довольно всяких любовных историй, пора взять себя в руки, чёрт возьми! Где учебник по физике? Ага, теплота, абсолютный нуль температуры, вас-то мне и нужно! Что такое ревность? Пушкин заметил, что Отелло не ревнив, а только доверчив… "Налейте в небольшую открытую колбу воды и, вставив термометр, нагревайте…" Бессмыслица… Попробуйте нагреть что-нибудь в этой тухлой и пустой дыре. Да и зачем я буду нагревать, может быть, и жить-то не стоит?.. В очередное свидание я сказал Шуре какую-то неумную колкость, она посмотрела на меня с недоумением. Я постарался загладить свою неучтивость. Шура ходила ко мне месяца три, потом уехала в Москву…
Что такое жизнь, если бы она не дарила мимолётных, навсегда памятных встреч с девушками и женщинами? О них мечтает человек. Позже эти встречи отцветают грустью и нежностью…
Изредка меня вызывали в жандармское управление для дополнительных допросов. Управление находилось далеко от тюрьмы, верстах в трёх. Я всякий раз при вызове радовался тому, что можно двигаться, дышать неиспорченным воздухом, видеть людей, небо и солнце. Дело моё вёл ротмистр Балабанов, полный, добродушный, вялый человек с перстнями и кольцами на толстых, коротких и холёных пальцах. Он принимал меня предупредительно, предлагал папиросу, спрашивал о здоровье. Меж нами происходил, примерно, такой разговор:
- Скажите, - говорил он, положив руки на стол, растопырив с довольным видом локти и рассматривая кольца, - скажите, неужели кроме саквояжа, который мы взяли у вас при аресте, и того, что в нём находилось, у вас совершенно, совершенно нет никакого имущества?
На словах "совершенно" он делал ударение, а "саквояж" произносил вкусно и сочно и почему-то с явным удовольствием. В драном моем чемодане жандармы нашли смену белья, несколько сборников "Знания" и том Г. В. Плеханова.
Способ допроса, к которому прибегал Балабанов, я уже изучил: "Сначала усыпить внимание преступника, затем застать его врасплох". Он "усыплял" меня. Я отвечал:
- Вы знаете, господин ротмистр, что иного имущества, помимо обнаруженного при обыске, у меня нет.
- В самом деле, - соглашался Балабанов.
Следовало ещё несколько "усыпляющих" вопросов.
- А скажите, - поднимая глаза и стараясь пристально взглянуть на меня, продолжал допрос Балабанов, - вы не были знакомы с "товарищем" Петром?
Он "заставал меня врасплох". Я знал Петра, он был арестован в Москве.
- Никакого Петра я не знаю.
- Больше вы ничего не находите нужным прибавить к показаниям?
- Больше я ничего не нахожу нужным прибавить к показаниям.
- Благодарю вас; так и запишем.
Балабанов вздыхал, брал ручку, неторопливо записывал; записав, смотрел в окно на светло-зелёный куст акации, державший в себе груды солнечной руды, и, как бы раздумывая вслух, говорил, по-видимому, забыв о правилах допроса:
- В сущности, вам можно даже завидовать: omnia mea mecum porto - всё моё ношу с собою. Никаких обязательств. Одного только не понимаю - зачем вам, сыну священника, заниматься революцией?
Обходя щекотливый вопрос о революции, я соглашался с ротмистром: действительно, очень приятно жить, не имея прочной оседлости; к сожалению, в моем положении есть некоторые неудобства: существуют тюрьмы, ссылки, жандармские управления.
Балабанов сочувственно кивал головой:
- В самом деле, это очень неудобно, но вы сами виновны во всех этих превратностях.
Он был очень вежлив, мой холёный ротмистр: избегал называть тюрьму - тюрьмой, жандармов - жандармами. Поговорив ещё о "превратностях", он спешил закончить допрос, уже нимало не пытаясь "застать преступника врасплох". Отпуская меня, Балабанов неизменно с сожалением замечал:
- Вы неисправимы. До свидания.
Мы мирно расставались.
Но иногда в комнату входил начальник управления полковник Иванов, средних лет, поджарый, стройный, со скуластым, бледным и умным лицом. Мне казалось, что для начальника жандармского управления он слишком хорошо осведомлён о наших делах. Он знал о наших спорах, разногласиях, о группировках и течениях, о съездах и конференциях, умело ставил вопросы, его догадки часто были верны и остроумны. Полковник Иванов утверждал, что задача жандармов состоит в том, чтобы направить русское рабочее движение по эволюционному пути; между существующими революционными партиями большевики представлялись ему наиболее опасными, но он верил, что рано или поздно революционная романтика в России будет изжита, восторжествуют трезвость и реализм. Пример Запада очень показателен.
Я боялся Иванова. В моем деле его больше всего занимал случай с письмом. Случай был загадочный. Накануне ареста я неосмотрительно написал письмо заграничным товарищам. В нём хотя и иносказательно, но всё же довольно прозрачно сообщалось о состоянии организации, о моей в ней работе. За мной следили; я поручил опустить в почтовый ящик письмо своему родственнику, реалисту Николаю. Николай бросил письмо, как я ему посоветовал, на окраине, но его выследили, ночью обыскали и арестовали, на допросе допытывались, куда, кому и от кого было письмо. Николай заявил, что писал письмо он своему школьному товарищу, фамилию назвать отказался. Николая продержали под арестом несколько дней, освободили, но уволили из училища. Допрашивая меня, полковник Иванов уверенно утверждал, что письмо, опущенное Николаем в ящик, написано мной и что оно уличает меня документально. Я притворялся изумленным, но был встревожен: если письмо в руках Иванова, мне не миновать 102й статьи, суда и каторги. Однако на допросах Иванов письма не показывал, и, в конце всех концов, я не знал, находится ли "вещественное доказательство" у Иванова. "Полковник знает о письме, - рассуждал я, - очевидно, оно им перехвачено: извлечь его своевременно из почтового ящика было очень легко. Но почему Иванов не предъявляет его мне и не передаёт дела прокурору?" Во время допросов полковник, сидя на краю стола и слегка покачивая правой ногой, заложенной на левую, спрашивал:
- По вашим заверениям выходит, что письмо писали не вы, но, может быть, вы объясните, кто является автором пространной корреспонденции, помещённой в апрельском номере центрального органа большевиков - социал-демократов? Напомню, в корреспонденции рассказывается о последних стачках в губернии и о тюремных порядках.
Я с неподдельным возмущением отвечал, что такой заметки, о которой он говорит, я никогда не писал и не читал. Иванов вынимал серебряный портсигар с золотыми монограммами и перламутровыми инкрустациями, гостеприимным и чуть-чуть небрежным жестом предлагал папиросу, клал на стол портсигар, не торопясь закуривал.
- Возможно, этот номер не дошёл до вас, но заметка была написана вами, вами - и больше никем, - заканчивал он твёрдо и уверенно, для большего веса негромко хлопая ладонью по столу.
Я с тоской глядел, как в перламутре портсигара переливалось небо, солнце и свет, горячо отрицал своё авторство, поражаясь в то же время сообразительности Иванова: заметка принадлежала мне.
- Вы писали письмо, которое опустил в ящик Леонтьев; вы корреспондируете в зарубежный орган большевиков, вы выступали на нелегальном собрании рабочих-печатников, вы руководили местным комитетом. Всё это точно, всё это - правда, и вы знаете, что я говорю правду.
- Предъявите письмо.
Еле заметная улыбка остро мелькала под жёсткими усами Иванова вокруг его тонких и сухих губ. Потушив окурок, он сцепившимися пальцами охватывал колено, покачиваясь, спокойно отвечал:
- Не торопитесь, всё в своё время, всё в своё время.
Я возвращался в тюрьму встревоженный и подавленный, подолгу не мог взять книгу в руки. Есть у Иванова письмо или нет? Сведётся ли моё дело к простой административной ссылке, будут ли меня судить, чтобы отправить на каторгу? Эта неизвестность изнуряла, являлась настоящей пыткой. Шли дни за днями, дни за днями, однообразные, томительные, одинокие, с неотвязными мыслями всё об одном и том же, с долгими одуряющими бессонными ночными часами, когда не знаешь, куда деть отяжелевшую голову, нервно зудящие ноги, и когда за окном благоухает хлебосольный июль или зрелый, пахнущий яблоками и мёдом август.
Иногда я просыпался на рассвете. Предутренняя мутная прозелень еле пробивалась сквозь окно и решётки; неясно проступали своды потолка и грязные, словно набухшие чем-то мутным, стены. Книги, стол, кувшин с водой, параша в углу тонули и как бы таяли в сумерках. В тюрьме стояла глухая, угрюмая, подземная тишина. Застывшая неподвижность окружающего казалась грозной и зловещей. Воздух был удушлив и липок. Первое мгновение после пробуждения разум ещё дремлет, в то время как наши органы чувств уже бодрствуют. Просыпаясь, я с жестокой, с неотвратимой ясностью чувствовал, что настоящее безотрадно, а будущее сулит беды и несчастья. Да, дверь заперта, я в тюрьме, я одинок, уходят самые здоровые годы. Кто знает, суждено ли мне быть когда-нибудь свободным, то есть чтобы меня не сторожили, чтобы я мог ходить, куда хочу, бродить по лесным тропам, вдыхать запах зреющей ржи, встречаться с кем желаю, красть милые женские, невзначайные улыбки, или я уже причислен к мрачному синодику безвестных, имена же их ты, господи, веси!.. Хуже всего, что я не знал настоящей женской любви. Неужели я так и погибну, никем не любимый и никого не любя?.. Я стискивал зубы, вбирал голову в плечи, сжимался в комок, подгибая ноги, плотно закрывал глаза, зарывался в одеяло из солдатского сукна. Жёсткий ворс колол лицо, шуршала истёртой соломой подушка, я старался замереть, заснуть, всё позабыть. Мне вспоминались счастливые мелочи из детства: игрушки, пахнувшие свежими красками и лаком, уж, от которого я в страхе бежал, таинственный и неуловимый сверчок по вечерам; мне хотелось мечтать о прекрасном и несбыточном, но камера, но письмо, безотрадность заточения обрывали мечтания. Нет ничего хуже, когда человек лишается их… Человек должен жить выше на тысячу и восемь метров над землей. Почему на восемь, почему на восемь? Не сошёл ли я с ума? Мне делалось страшно. Я погружался в тупое оцепенение. Но тут на помощь приходил рассудок. Он начинал свою работу с медлительным и трезвым упорством, он утешал и ободрял меня. Он напоминал о друзьях и товарищах за тюремными стенами, ослабляя чувство одиночества, он говорил, что письма у Иванова нет, судебного дела не будет, меня отправят в ссылку, а там вновь - воля, соратники. Я засыпал успокоенный.
…На пятом месяце заключения Иванов вызвал меня для нового допроса. Он был особенно любезен и вежлив.
- По-видимому, дело ваше будет передано прокурору. Тамбовское жандармское управление поручило мне задать вам несколько вопросов.
Из допроса я узнал, что в Тамбове арестована группа большевиков. Иванов предъявил несколько фотографических снимков. Кое-кого я узнал, но дал полковнику обычные отрицательные ответы. Я отверг также обвинение, будто я делал доклад на конспиративном собрании: "На собрании я не присутствовал". На этот раз я сказал правду.
Иванов имел как бы даже участливый вид. Это рассердило меня. Подписывая протокол, я бранчливо сказал:
- Никакого письма у вас нет. Ваши расчёты на Тамбов не оправдаются.
Иванов поднял плечи, посмотрел сбоку на правый погон, рассудительно и вдумчиво ответил:
- Тем лучше для вас. Думается, однако, что с Тамбовом дело серьёзное.
Он предупредительно проводил меня до дверей.
Я пробыл в тюрьме ещё два месяца в тягостных предчувствиях. Из полуподвала меня перевели на третий этаж. В ноябре я снова был вызван в жандармское управление. Меня принял Балабанов. Он сбрил бороду, заострив эспаньолку, она торчала у него под нижней отвислой губой нелепейшим образом. Пухлое румяное лицо его совсем закруглилось. Сыто и скучно он объявил:
- Придётся вас отправить в ссылку. Вот постановление департамента полиции.
Я облегченно вздохнул. Прочитав постановление, Балабанов прибавил:
- Удачно отделались. Мы имели о вас проверенные сведения, не хватало кое-каких документов.
- А письмо?
Балабанов ничего не ответил, развёл руками, показывая розовые ладони. Неожиданно сказал:
- У вас очень красивая кузина, которая передаёт вам книги. Недавно она играла Раутенделейн в "Потонувшем колоколе". Очень, очень недурно. Жаль, что вам не удалось видеть её в этой роли.
Я весело согласился с ним:
- Да, и я жалею об этом.
Балабанов вытаращил свои маленькие глазки, с удивлением взглянул на меня, поспешно поднялся.
- Уведите арестованного, - крикнул он в полуоткрытую дверь молодцу-жандарму.
Спустя две недели начались этапные мытарства.
Случай с письмом так и остался неразгаданным. Будучи в ссылке, я справился о письме у заграничных товарищей. Они его не получили.
Под конвоем
Я ссылался на три года в Архангельскую губернию. Путь предстоял тяжёлый. Пересыльным отводились самые сырые, подвальные помещения. Их кормили остатками и без того скудного арестантского котла, ими помыкали, их морозили, били, убивали. В тёмных, в пропахших человеческим калом и мочой, махоркой, ножным потом, таящих в себе полчища клопов длинных камерах, на нарах, под нарами, на мокром, загаженном полу копошились воры, убийцы, громилы, насильники, жулики, политики, оборванные, обовшивевшие, покрытые коростой, экземой, нарывами, чирьями, изъеденные сифилисом, чахоткой, цингой, ревматизмами, умирали от тифа, от дизентерии и других тюремных бичей; камеры переполнялись в три, в четыре, в пять раз против нормы. В спёртом, в закисшем воздухе глухо звучала мерзостная ругань, орали песни, играли в карты, дрались, охальничали, чавкали хлеб, стонали, хохотали, кашляли, свистели, гикали. Какой-нибудь случайно попавший "за бесписьменность" (беспаспортный) новичок, ошеломлённый этими недрами тюремного быта, с недоумением, с ужасом останавливался у входа, не зная, что делать с собой, куда шагнуть, к кому пристать. Его мигом окружала орава с покойницкими, озорными, хитрыми лицами; услужливо и угодливо поддакивая, его вели к нарам; предлагали лучшие места, чай, вступали в приятельские беседы, выражали сочувствие, советовали. Новичок успокаивался, с доверием расспрашивал, как ему быть, благодарил. Спустя десять-пятнадцать минут он сидел с вывороченными, с вырезанными карманами, без шапки, его бельё в узелке уже делили поспешно где-нибудь в углу камеры, присевши на корточки, ссорясь и глумясь. Нередко он плакал, над ним потешались.
В этапках я увидел последнее падение человека, позор его и потерю им своего образа.
Во Владимирской пересыльной тюрьме под нарами, на которых я спал, занимал место малый лет девятнадцати, с синим лицом удавленника, пучеглазый, с отвислыми слюнявыми губами, одетый в овчинный полушубок, кишевший паразитами. Его звали Марусей: он торговал собой, зазывая ночами арестантов под нары. За "ласки" ему платили гривенниками, махоркой, чаем, сахаром, побоями. Днём он кокетничал. Это было отвратительно. Он по-женски расслабленно вихлял бедрами, заворачивал кверху полушубок, складывал "сердечком" губы, "делал глазки", смотрел в зеркальце, немного больше медного пятака, слюнявил нечистую ладонь, чтобы пригладить свалявшиеся войлоком волосы. К нему относились с гадливым презрением, но его халатом накрывались многие.
Недавний его соперник по ремеслу, молодой парень с кривыми ногами и руками, лежал больным. К нему нельзя было приблизиться, до тошноты пахло калом: торговля собой довела его до того, что заднепроходная кишка у него ослабела, он постоянно испражнялся. Его пинали ногами, плевали ему в лицо, требовали от надзирателя убрать его в больницу. Он мычал, плакал, бредил по ночам, но чаще лежал с тупым и покорным видом животного, заживо сгнивая и разлагаясь.
Я познакомился с худощавым невысоким каторжанином Кастровым. В тюрьмах есть свои щёголи. Кастров принадлежал к ним. Серая куртка и брюки его из тюремного сукна были сшиты как будто по заказу дорогим портным, но ещё лучше он носил халат. Халат лежал на нём свободно и непринуждённо, накинутый на плечи. Казалось, халат вот-вот упадёт, но он не падал. Кастров держал его на себе незаметными привычными движениями спины, лопаток и плеч. В небрежности, с которой он носил его, не было ничего подчёркнутого. Расстёгнутый ворот рубахи с болтавшейся тесьмой открывал крепкую, каменную грудь. Кастров ходил не спеша, расставляя по-каторжному ноги, кандалы звякали у него слегка и мелодично. Тюремная шпанка уступала ему дорогу, он выглядел среди неё как хан. Ему с подобострастием носили кипяток, покупали папиросы, доставляли водку. Он не замечал услужающих. У него водились деньги. Кастров шёл вторично на каторгу по громкому уголовному делу: он мастерски ограбил в Варшаве богатый ювелирный магазин путём подкопа, но поссорился со своей сожительницей - "марухой", она его выдала. Он отравлял также людей. Он отравлял стариков, старух, отцов, матерей, дядек, тёток по наущению и по найму сыновей, внуков, племянников, родных, метивших в наследники. Кастров рассказал мне о нескольких способах отравления, к каким он прибегал. Один из них отличался простотой и зверством. Отравляемому в пищу ежедневно малыми дозами примешивается мелко изрубленный конский волос. Он впитывается в стенки желудка, они покрываются мельчайшими многочисленными язвами, - человек худеет, хиреет, умирает от худосочия. Ad patres отправляются тихо и незаметно. Почти никогда не догадываются произвести вскрытие.