За живой и мёртвой водой - Александр Воронский 14 стр.


Пристав набросился на Андрея, затем, отдуваясь, распорядился ввести нас в комнату и держать за руки. Так я спасся от "обыска в тёмной комнате".

Распорядившись, старик вновь углубился в листки, письма, бумаги, лежавшие на столе. Повертев в руках мой паспорт, он спросил:

- Вы - сын священника?

- Да.

Пристав смягчился и, словно оправдываясь, сказал, покачивая головой:

- Сами виноваты. Нехорошо. Попался - отвечай! Нечего из-под рук, милостивый государь, хватать поличное. Неблагородно-с! А ещё образованный. Должны порядочность соблюдать. По-моему, так.

Обыск продолжался до утра. Искали оружие. Вскрыли половицы, лазили на чердак, обыскали двор. Затем всю нашу группу отвели в участок.

Вечером меня выделили и под конвоем направили в Спасскую часть, оттуда через несколько дней перевели в "Кресты", в одиночку. Я обвинялся по сто двадцать шестой статье за "принадлежность к преступному сообществу, поставившему своей целью насильственное ниспровержение существующего строя".

Я научился перестукиваться по тюремной азбуке, ловил и опускал "удочки" через окно с табаком, с записками и с нелегальной литературой, лгал на допросах, читал Маркса, Кропоткина, Бальзака, Флобера и Достоевского. Я чувствовал свою революционную возмужалость и гордился ею. И я познал томительную тоску одиноких, однообразных тюремных дней, я переживал часы восторженного подъёма всех своих сил и часы душевного отупения и безразличия, какие испытываешь только в одиночном заключении, но всё же я поправился в тюрьме и почувствовал себя здоровым.

В одну из прогулок по кругу в тюремном дворе, на третий или четвёртый месяц своего заключения, я увидел Валентина. Он гулял впереди меня через несколько человек, засунув руки в карманы пальто, подняв воротник и ежась. Мы раскланялись. Один из дежурных надзирателей прикрикнул на меня, пригрозив лишить прогулки. Через несколько дней Валентин ухитрился переслать записку. От него я узнал, что моих коммунаров после месячного ареста освободили; его, Валентина, арестовали на квартире, ничего серьёзного не нашли. "Дня за два до ареста виделся с Лидой, она в Петербурге", - так заканчивалась записка.

Спустя полгода меня судили. Я ожидал, что прокурор разразится грозной обличительной речью, и заготовил на досуге в ответ ему пространное "последнее слово подсудимого". В нём содержалось немало язвительных и остроумных выпадов по адресу обвинения. Моё "слово" начиналось ехидно: "На нарисованном гвозде можно повесить лишь нарисованную лампу". Дальше шло пророчество Иезекииля и, не помню уже, в каком контексте, "апперцептивная масса" - дань Куно Фишеру, которого я "штудировал" в одиночке, - заключение же звучало патетически: "Не вам судить нас, вы сами должны быть судимы пролетариатом".

Но на суде всё шло по-иному. Сухопарый и унылый помощник прокурора, когда дошла очередь до него, поднялся и заявил, что он поддерживает обвинение. Сказав это, он сел. Я был обескуражен. Мой защитник, подвижный молодой человек с расползающимися фалдами фрака, настоял, чтобы я от заключительного слова отказался. В своей же защитительной речи изобразил меня мальчишкой и молокососом. Я слушал его с возрастающим негодованием. Некоторые места в его защите мне показались сомнительными. Обращаясь почтительно к членам судебной палаты, он говорил:

- В деле имеется письмо подсудимого к матери, в котором он писал, что занят социал-демократической работой. Но разве это документ? Ни в каком случае. Перед вами, господа судьи, юноша; ещё недавно он сидел за школьной партой. Вспомните этот чудесный возраст, эту утреннюю зарю жизни человеческой. Разве вы не писали таких писем, разве не делали вы подобных признаний невесте, матери, сестре?

Но в этом пункте защитник, по-видимому, сам вспомнил, что речь идёт о боевых дружинах и что председатель суда, сенатор Бальц, уже, наверное, не писал невесте, матери, сестре писем о тройках и пятках. Он поспешно поправился:

- Я хочу сказать, что в эти годы в задушевных и интимных признаниях и в письмах желаемое и ожидаемое принимается за настоящее. Это ясно. Здесь обвинение говорит о резолюции (обвинение "здесь" ничего не говорило), но нет никаких оснований не доверять показаниям подсудимого, который на своём, правда довольно неуклюжем, языке заявил, что он переписал резолюцию откуда-то (откуда?!) "в целях ознакомления".

Я мрачно отказался от "последнего слова".

Защитник поставил вопрос суду: если подсудимый не виновен по статье сто двадцать шестой, то не виновен ли он по статье сто тридцать второй, предусматривающей хранение преступной литературы с целью распространения?

Суд удалился совещаться. Защитник подошёл к помощнику прокурора, взял его за локоть. Они исчезли в дверях.

- Водку пошли пить в ресторан, - разъяснил вполголоса рослый конвойный, разминаясь и поправляя на плече оголённую шашку.

Суд возвратился с совещания. Секретарь объявил, что представляется возможным подсудимого привлечь по статье сто тридцать второй. Древний старичок Бальц смотрел на меня добрыми глазами. Суд снова удалился.

От защитника вправду попахивало спиртом. Он ободряюще сказал:

- Дело кончится пустяками. Бальц никогда строго не судит. Вот если бы вы попали к Крашенинникову, наверное заработали бы ссылку на поселение, а то и каторгу.

Опять вошёл в залу суд. Секретарь скороговоркой прочёл приговор: признан виновным по сто тридцать второй статье, приговорен к году крепости с зачётом предварительного заключения. Я с благодарностью взирал на Бальца. Хороший старик. Через полгода я вновь буду на свободе!

По выходе из тюрьмы - за два месяца до освобождения меня перевели в родной город - я очутился в Москве, оттуда был направлен во владимирскую окружную организацию. После ареста товарища Фрунзе (Арсения) и провала других товарищей она оказалась разгромленной. Я пытался её восстановить, но спустя три месяца по приезде во Владимир был снова арестован. Я просидел в тюрьме четыре месяца, меня отправили по этапу ссыльным в Вологодскую губернию.

С Валентином я встретился в ссылке. Мы возвратились в глухое, подлое время. От нас отшатнулись друзья и знакомые. В те дни мы испытали всю горечь измен, распада, ничтожность крохоборства и жалкого себялюбия. Но мы перенесли бремя тех лет: воистину мы стали твёрдокаменными.

Всего не вспомнить.

Не вспомнить блистательной северной красавицы-столицы, не вспомнить её прямых, строгих, убегающих линий, холодного гранита набережных и дворцов. Не вспомнить сиятельного Невского, лисьих шуб, бобровых воротников, котика, лихо напоказ расстёгнутых офицерских шинелей, дорогих духов, высоких и пышных причесок, - Невского, впервые охваченного предчувствием конца и распада. Не вспомнить битком набитых студенческих зал и аудиторий, деловых заседаний, распоряжений и указаний, кому идти на Обуховский, на завод Розенкранца, на Путиловский. Не вспомнить ни занесённых снегом пустырей, заборов, проходных дворов, грязных предместий, замерших в немой угрозе кирпичных корпусов, ни этих упрямых, сумрачных людей в засаленных шапках, в полинялых, небрежно надвинутых на голову картузах, серых, испитых, бородатых и безбородых рабочих, почуявших впервые свою силу, - и больше всего не вспомнить и не воспроизвести звучание, мелодии тех дней, романтики первых баррикад и молодого очарования.

Не вспомнить, но и не забыть, не забыть…

…Из окна моей комнаты видно, как за зелёной, кудрявой, застывшей прорезью берёзовых веток садится оранжевое солнце, небосклон окрашен густым вишнёвым цветом, выше протянулись фиолетовые полосы, ещё выше тускнеет перламутром вечное чистое небо. Раньше, в те далёкие дни, глядя на угасающее цветение запада, пленительными неясными предвосхищениями уносился я в будущее. Ныне я томим прошлым. Тот же закат, так же благословенны леса, но исполняются сроки.

…Заходит солнце… и вечер… и песня… и костры за рекой.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Камера одиночного заключения

Я убеждён в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости, и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно-ребячески мечтать, как и теперь. Буду мечтать о какой-нибудь прелестной Марии, которая полюбит меня, беззубого старика, как она полюбила Мазепу, о том, как мой слабоумный сын вдруг сделается министром по какому-нибудь необыкновенному случаю, или о том, как вдруг у меня будет пропасть миллионов денег. Я убеждён, что нет человеческого существа и возраста, лишённого этой благодетельной, утешительной способности мечтания.

Л.Н. Толстой

Но маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.

М.Ю.Лермонтов

Я был арестован вторично весной агентами охранного отделения в глухое, в зловещее и подлое время.

Одиночная камера, куда меня поместили, находилась на четвёртом этаже. Она показалась мне даже приветливой. Асфальтовый зернистый пол тепло блестел чёрным глянцем, от стен пахло свежей известью и мелом, но я уже не испытывал любопытства, какое бывает при первом заключении. В тюрьме самое неприятное - дверь. Естественную привычку свободно входить и выходить нужно постоянно ограничивать особым усилием. И тогда становится досадно, тоскливо и скучно. К тому же я был свободен всего лишь три месяца…

А по утрам солнце горячо, молодо и щедро сплошной золотой россыпью прорывалось ко мне сквозь двойные решётки. И от него, и от счастливо воркующих на подоконнике голубей, и от майской неомрачённой небесной сини хотелось жмуриться, потягиваться, улыбаться. Я тихо насвистывал, говорил сам с собой. Это было глупо. Я косился на дверь, опасаясь, как бы меня не увидел и не подслушал дежурный надзиратель.

Я решил заниматься гимнастикой, принимать солнечные ванны, снимал рубашку, подходил к раскрытому окну, подставляя жёлтым квадратом грудь, спину, плечи. "Всюду жизнь, - убеждал я себя. - И в тюрьме можно загореть и поздороветь, старина. Будь настойчив". И я был настойчив.

От "ванн" пришлось отказаться. Постояв как-то ранним утром около часа у окна, я приступил к обычным упражнениям. На очереди был приём, который костлявый штабс-капитан, обучавший нас в семинарии гимнастике, называл "выпадом левой ноги с выбрасыванием соответствующей руки". Я делал "выпады" прилежно и сосредоточенно. Выражение моего лица было мужественно и непоколебимо. Твёрдо и сурово я таращил глаза на стенку, выбрасывая руку вперёд, будто пронзал смертельного своего врага, воинственно откидывал ноги, сопел, шипя командовал собой: "Раз-два, раз-два", - и так увлекся, что не заметил, как около камеры внезапно звякнули ключи, открылась дверь, ко мне вошёл начальник тюрьмы, его помощник, старший надзиратель. Я поспешил прекратить занятия. Начальник строго и тупо спросил:

- Это что такое?

Я с готовностью разъяснил ему, что "это" называется выпадами. Моё объяснение начальнику почему-то не понравилось. Он грубо прервал меня:

- Говорят, что вы постоянно смотрите в окно. За это у нас сажают в карцер.

- В окно я не смотрю, - миролюбиво возразил я ему, - но по утрам я принимаю солнечные ванны. Я - болен. Солнце мне очень полезно, в карцер же я садиться не расположен.

У начальника пучился живот, дряблое бабье лицо его расплывалось мясистыми, багровыми, угрюмыми складками. От него пахло табаком и прокисшим потом. Словом в нём я не нашёл ничего приятного для себя. Очевидно, ему показалось, что я издеваюсь над ним.

- У нас здесь не курорт, а тюрьма, и вы не больной, а арестант. Сивачёв, переведите его вниз, пусть там… полечится.

Он тяжело и неуклюже повернулся, показал мне гигантский и непристойный зад.

- Несомненная гадина, - сказал я вслух, оставшись один. - Мне остаётся ответить лишь холодным презрением.

Презрение, однако, не принесло мне отрады.

Меня перевели в полуподвальную камеру. О солнечных ваннах помышлять больше не приходилось. Жидкий и больной луч изредка жалко ложился на серый грязный косяк окна, через несколько минут он таял. По сырым углам ползали мокрицы. В ненастные дни я с трудом мог читать и писать. Посреди пола зияла огромная выбоина, словно от снаряда. Мне показалось, что в прежней камере я жил жизнью богов. О, гнусная человеческая приспособляемость!

Я составил себе расписание, как проводить время. Вечером и утром - гимнастика, обтирание, три часа - на немецкий язык; остальные часы я отдавал Гомеру, Диккенсу, Ибсену, Толстому, Лескову, ленивым и вялым мечтаниям, неторопливым размышлениям и воспоминаниям. Меня лишили прогулок, на жалобы начальник не удосужился ответить. Я "гулял" по камере - пять шагов туда, пять обратно. Несносная яма путала мой шаг. От частых поворотов кружилась голова. Кровать с утра привинчивалась к стене. "Бывает хуже", - уверял я себя, в чём был, конечно, вполне прав.

Больше всего меня огорчал сосед. Стол и сиденье в камерах были сделаны из железных покрашенных в серую краску листов. Они держались на толстых болтах. Болты проходили насквозь через стену из одной камеры в другую. Заключённые, садясь на стул и облокачиваясь на стол, мало-помалу расшатали болты, кирпич и замазка около болтов от времени обсыпались, болты качались. Когда мой сосед или я присаживались, стул и стол заметно опускались в одной камере и поднимались в другой. Этим и воспользовался смежный заключённый. Он весил больше меня, и, когда садился, я приподнимался вверх. От скуки и безделья он начинал подпрыгивать на стуле, я тоже трясся и подпрыгивал. То же самое он делал и со столом. При этом он ещё царапал не то гвоздем, не то ещё чем-то по столу, и вместе со скрипом это царапанье назойливо лезло в уши. Он тряс меня и беспокоил царапаньем упорно и злостно. Я пытался переговорить с ним, но он не знал тюремной азбуки. От надзирателя я узнал, что мой сосед неграмотный, сидит за кражу со взломом. Он доводил меня до нервного расстройства, мешал читать, думать, но хуже всего было постоянное ощущение несказанной убогости и сирости его жизни. Он тупел от безделья. Скука его была угнетающе томительна и безгранична. Глядя на свои книги, на тетради и учебники, я сознавал себя счастливейшим. Подумать только, - с шести часов утра и до ночи он не знал, что делать с собой, он изнывал, раздражался и раздражал меня. Я просил надзирателя урезонить соседа, но он ещё с большим упорством стал докучать мне. Он завидовал, что я могу спокойно сидеть, заниматься. Он то и дело вскакивал со стула, опять садился, принимался с ожесточением подпрыгивать.

Случилось, ночью меня разбудил нестройный шум и возня в коридоре. Справа от камеры звякали шашки, ключи, тяжело шаркали по асфальту сапогами, доносились неразборчивые, перебойные голоса. Шум приблизился. Кого-то тащили. И вдруг, покрывая всё, раздалось громкое мычанье. В нём не было ничего человеческого. Мычание перешло в крик, в надрывный и ужасный вой, в рёв, в густое хрипенье. Я подбежал к двери, приложил ухо к глазку.

- Братцы, братцы же! Да как же это, братцы мои! Не могу я, ох, ой!

Дальше слова были невнятны, в них звучала звериная, последняя тоска.

- Рот ему затыкайте, затыкайте рот!

- Да он кусается, ваше благородие!

- Мммыыы!

- Сунь ему в рот платок!

Я ударил кулаком в дверь, схватил медную кружку, стал ею стучать, дрожа всем телом и выпучив глаза. Никто не отозвался на стук. Крики и шум сразу оборвались. Я понял, что тащившие выволокли арестанта из коридора. Я бросился на койку, запихал жёсткий угол подушки в рот. Сделалось омерзительно и страшно. Я не мог уснуть. Ночь была темна и безнадёжна.

На другой день сосед смирно сидел на стуле. С тех пор он реже мучил меня. Догадка моя дня через три подтвердилась, один из дежурных "дядек" сообщил, что в ту ночь повесили уголовного. Я знал также, что почти каждую неделю вешали политических. Я записал в дневнике с недомолвками, зашифровав некоторые места:

"…Ночью российские тюрьмы грезят страшными синими снами, ночью российские тюрьмы рождают кровавые немыслимые бреды. Из потайных углов встают поруганные образы людей с выпученными, стеклянными глазами, с оттянутыми книзу фиолетовыми языками. Ночью, как у сов, становятся зрячими и острыми вурдалачьи глаза палачей. Ночью нисходит на землю ангел мести в пурпурных одеждах, с пламенным мечом и с чёрным огнём в очах. Бесчисленные рати - души усопшие, души удавленников - сбираются вокруг него. Ангел мести выстраивает их рядами, в их руках загораются факелы. Он ведёт их на восток, всё дальше на восток. Вот отчего пламенеют русские зори, они напоены человечьей кровью, они цветут кровяным цветом, они взывают к мести, о мести, о мести!… Русские зори зовут к восстаниям!…"

…Прошло месяца два со дня ареста. Однажды я был вызван в контору. В конторе сидел помощник начальника и молодая белокурая женщина. Её лицо было задернуто тёмной вуалью в чёрных крапинках. Я с недоумением посмотрел на неё. Она беспомощно теребила цепочку серебряного ридикюля. Я неосмотрительно спросил дежурного:

- Вы меня вызывали?

Он с удивлением ответил:

- Вам разрешили свидание с вашей гражданской женой.

- Вот как, - пробормотал я смущённо. Вид у меня был совершенно дурацкий.

Белокурая женщина поднялась, открыла вуаль.

- Здравствуй! Как ты изменился! Ты очень похудел.

Голос у неё дрожал и прерывался. Мы поцеловались сомнительным поцелуем, сели на скамью. От "жены" пахло пудрой, она показалась мне краше всех женщин, каких я когда-либо видел. У ней были воздушно-вьющиеся волосы, чуть-чуть вздёрнутый нос и светло-синие оживлённые глаза, но больше всего меня поразило слово - жена! Оно звучало и стыдно и прекрасно. Я готов был поверить тюремщику.

Я спросил "жену", как она живёт. Она ответила, что Митя серьёзно заболел, у него коклюш. Его пришлось отправить в деревню к родным. Митя был видный комитетчик. Я понял, что она сообщает пароль и одновременно осведомляет, что Дмитрий вынужден покинуть город и организацию. Далее она рассказала, что тётя Феня здорова, по-прежнему занята своим хозяйством и что она - моя жена - часто с ней встречается. Это означало, что товарищ Феня, в ведении которой находились связи с тюрьмой, и устроила настоящее свидание (молодец Феня!). Ещё я узнал, что дядя Фёдор (техника) по своим делам уехал в Петербург, что мой двоюродный брат Александр (пропагандист) готовится к экзаменам и боится провалиться по математике, а мой племянник Володя (о ком она говорит?) увлекся охотой, совсем отбился от рук. Она старательно перебрала нашу родню, я получил превосходные вести, но мне никак на этот раз не удалось узнать, как зовут мою жену. Мысленно я назвал её почему-то Катей. Когда мы расставались, она сказала, что в конторе оставлена передача, на свидание же она придёт недели через две. Я с большой готовностью и с трепетом поцеловал её.

В этот день я ходил по камере, забыв об уроках и книгах.

Назад Дальше