За живой и мёртвой водой - Александр Воронский 35 стр.


- Очень я даже семейный. Только супружница-то моя убегла от меня. Говорят, с бондарем на селе спуталась. А почему - тому главная причина через мою неосновательность лежит. Взял я её, когда в батраках в одной экономии служил, - взял и привез её, трясогузочку, в свои, в городские палаты. Огляделась она, и ну прыскать на меня словами разными. "Безусловно, - говорит, - ты - подлец и последний галах и меня омманул". - "Где же, - спрашиваю её, - я тебя омманывал, и почему я есть подлец?" - "А потому ты подлец, что наговорил мне в женихах невесть что, ужасти ужасенные, а выходит на поверку - есть у тебя одна конура собачья". - "Где, - говорит, - у тебя, у бесстыжего, корова, про которую ты брехал мне, и где у тебя ящик с музыкой, и где перина пуховая?" - "Корова, - отвечаю я ей, - у меня есть, только содержится она у мамаши. Неужто могу я держать корову у себя в городу, где даже цыкнуть после затяжки некуда?.. Образумься, милая! У мамаши корова. Помрет мамаша, вся твоя корова будет, и даже с приплодом, можешь доить её с утра до вечера и пить молочко парное для здоровья. Ящик с музыкой - мечта моей жизни, и я беспременно куплю его, а перину пуховую, должно, упёр без меня мой приятель; имею подозрение, что пропил он её в доску". Поплакала жена, поругалась, потом мы помирились и жили очень приятно: бабочка хоть куда, трясогузочка, и хозяйство любила. Только какое же у меня хозяйство, спрошу я вас? Хозяйство у меня, конечно, самое малое… Ну, цветочки она там разводила, птицу-синицу купит. Да ведь какой же ей толк в этих геранях и синичках, ежели от неё, от жены-то, за версту женским жаром полыхает. Прискорбно ей было, это уж так. Сядет, бывало, на лавку, зальётся слезами, плачет, одним словом. "Что это, - говорит, - за жизнь такая; ничего-то у нас, ничегошеньки нет! Тараканы - и те гнушаются нас". Я тоже у окошка сяду, ручкой голову подопру, гляжу, как галки со двора дрянь всякую таскают. Скучать стал. И работа надоела. Смотрел-смотрел, да недели на две и загулял. Тут вдобавок приятель аховый подвернулся. Очухался, гляжу - бабочки моей и следа нет; в деревню к своим уехала. Уговаривал я её, два письма написал, не пошла. Так у нас всё и кончилось.

Никита качал головой, замечал Тульшину с укором:

- Щупальцы тебе, Серёга, в волосья надо запускать; отдашь ты свою душу ни за што ни про што.

Тульшин весело и с готовностью соглашался:

- Это ты верно сказал, Никита, - ни за понюшку табаку пропаду.

Иногда он приходил в правление навеселе, но слишком пьяным я его никогда не видал. Он возбуждённо толкался среди кожевников, вмешивался в разговоры, хитро и приятельски подмигивал, егозил, притаптывал, присвистывал, хлопал по плечу.

- И-эх, дорогие мои! Чего я хочу, чего я желаю?! Я добра желаю трудящему народу, боле мне ничего не надо. Сымай с меня штаны, раздевай дотла, бери мой кисет - ничего не скажу. Суму в дорогу всегда найдешь, а не найдешь - она… сама тебя найдёт. Да-к чего ж я беспокоиться буду, а?

Он нелепо размахивал руками, и, когда оборачивался задом, было видно, как болтались и свисали мешком его брючишки с заплатами и свежими прорехами.

Увидев меня, он подходил к столу, задирая козырёк, с удивлением и одобрением говорил, обращаясь к собравшимся:

- Сидит! Ну, ну, сиди. Пиши, браток, про нас в книгу свою, едят те мухи с комарами! Размазывай чернила, старайся за нас! Ты не думай, мы возблагодарим тебя, на руках понесём и… не грохнем, прямо как в катафалке, по первому разряду… привезём… - Удивившись ещё более: - Чудное дело, - с очками промежду нас появились и служат нам, ей-богу! А почему служат? Потому служат, что силу нашу несметную понимать стали, потому, - он ударял себя в грудь, - потому: пролетарии всех стран, объединяйтесь! Очень даже просто…

Выполняя обычную работу секретаря, я старался также подобрать группу наиболее способных и революционных рабочих. Я её составил. В группу вошли пять-шесть кожевников и три молодых ткача. Мы собирались два-три раза в месяц. В условленный вечер Тульшин, входя в комнату правления, щурил глаза, гримасничал, намеренно придурковато спрашивал:

- Кажись, сегодня заседание правления будет?

Никита поучал его из-за стола, медленно поднимая от бумаги взгляд:

- Будя паясничать, тут тебе не трактир.

- Да я что ж, наше дело сбоку.

Подвал скудно освещался лампой, пахло керосином, махоркой. Окна завешивались. Кидая мрачные, уродливые тени, рабочие молча рассаживались у стола, покрытого тёмной клеенкой, изрезанной и залитой чернилами. В комнате было холодно. Пододвигалась железная печка; прибавлялся запах дыма, от него першило в горле, ело в глазах. Вспоминались таинственные собрания заговорщиков, но лица собравшихся были обычны. Никита сурово и хозяйственно оглядывал членов кружка, точно проверял их, стучал по столу казанком пальца или карандашом, торжественно произносил:

- Слушайте товарища лектора.

Вначале я всегда смущался: не считая молодых ткачей, слушатели были люди пожилые, семейные, много видавшие и испытавшие; казалось, что учить их нечему и что они и не доверяют мне. Я глухо, неуверенно, с трудом подбирал слова, путался. Но в угрюмой сосредоточенности рабочих, в сдержанных покашливаниях, в их деловитой серьёзности я уже ощущал молчаливое поощрение и одобрение. Их вид как бы говорил мне: "Ничего, ничего, ты не стесняйся. Из того, о чём ты рассказываешь, не всё нам понятно, нужно и интересно; и жизни ты нашей не знаешь и толкуешь о ней лишь по книжкам; но книжки твои неплохие. Ты говори, а уж мы сами разберёмся, что к чему и зачем". Я замечал у них и снисходительность, но, соединённая со скрытым и сдержанным дружелюбием, она меня не обижала. И голос мой крепнул, речь делалась плавной. Мимолётная улыбка, сочувственный вздох, оброненное односложное замечание: "Правильно, верно", - поощряли и одобряли ещё больше, я знал тогда твёрдо, что беседа ведётся так, как нужно. Потом члены кружка задавали вопросы, переходившие в общий оживлённый разговор. Кривой кожевник Семён, с густейшей бородой, осипшим голосом выспрашивал осторожно и с недоверием, как социал-демократы - большевики относятся к крестьянам. Он начинал говорить издалека:

- Слыхал я, что в остальных странах крестьян совсем порешили: одни фабрики там, и вся земля под заводы пущена… Как это понимать?

Я разъяснял, что мы думаем о положении крестьян на Западе и у нас. Впиваясь в меня одним глазом, - другой у него был с бельмом, - Семён допытывался в упор:

- Значит, прирезка земли будет от вас?

Я отвечал, что будет. Семён подробно интересовался, какая именно будет прирезка, в заключение решительно говорил:

- Ежели прирезка, да ежели помещиков уберут, и государственные угодья и леса будут для крестьянства, - тогда нас нипочем не порешат. Мы тогда землю вот, в кулак зажмем; у нас её никакой силой тогда не достигнешь, - костьми крестьянство лягит, а землю-кормилицу не упустит.

Никита вразумительно возражал Семёну:

- Ты о своём только думаешь, о деревенском. Обо всех надо заботу иметь, о рабочем человеке, - чтобы всем сообща хозяйство вести и в городу и на селе.

Семён закрывал кривой глаз, пристально смотрел в темноту, на стену, поверх голов слушателей, сдержанно заявлял:

- Против того я не говорю. Только сообща пролетарию жить нужно, а мужик - он в своё ведро глядит. Без мужика России не быть, а ему без земли не жить.

- Опять же ты, голова, не туда попадаешь, - разъяснял ему Никита. - Зачем тебе Россия, если все страны в согласии жить станут, кустом то есть. Сказано тебе: "С Интернационалом воспрянет род людской". - Никита подымал указательный палец.

- Это как есть, - неопределённо соглашался Семён.

Тульшин, уже давно нетерпеливо ерзавший на табурете, срывался, заявлял неожиданно:

- А я, братцы, когда будет этот самый Интернационал и полная социальность, коней заведу, ей-богу! Ух, какие кони у меня будут: гривастые, звери-кони, птицей полетят в поднебесье! Первое дело.

- Для чего тебе, Серёга, кони? - перебивали его. - Хозяйством, что ли, заниматься будешь?

- Нет, какое тут хозяйство! Не хозяин я… А так… для потехи молодецкой. Упряжу добуду с бубенцами серебряными, вожжи натяну малиновые али голубые… Эх, взвивайтесь, соколы: Серёга Тульшин в… социализм въезжает… без никаких… в чём мать родила. Сторонись!.. Рабочий люд гуляет!

Ткач Афанасий с тонким, нежным и аскетическим лицом вдумчиво останавливал расходившегося Тульшина:

- Будет тебе, Сергей, огород городить. Не доскачешь ты до социализма с конями своими: рвов очень много.

Слушатели подтверждали:

- Унавозят кровушкой нашей землю, напоят её досыта, допьяна.

- Детишек жалко.

- А без этого нельзя. Не вьются для нас торные дороженьки.

Семён упрямо подтверждал, будто подводил итог:

- За землю лягим.

- А я тебе крест… осиновый вколочу, - шутил Тульшин.

Я уходил с собрания, точно подъятый тёплой волной. Мои чувства и мысли обострялись, раскрываясь для всего мира. Я переживал счастье дающего и не требующего себе ничего взамен. В такие моменты я снова и снова без сожаления готов был сидеть в тюрьмах, вновь испытывать ссылку, унижения и лишения.

Окольными путями я получил от Валентина с юга записку и в ней явочный адрес. На явке меня принял тощий, чахоточный товарищ. Кличку я его забыл. Я узнал, что в Москве происходят беспрерывные аресты, организация никак от них не может оправиться. Видна рука опытного и до сих пор неведомого провокатора. Не хватает организаторов, пропагандистов.

Товарищ одобрил мою работу среди кожевников и ткачей. Мы собирались уже расставаться, когда в квартире послышался настойчивый звонок. Мы сидели в спальной комнате; дверь в столовую была чуть-чуть открыта. Мы заглянули в щель и онемели: в столовой стояли пристав и два городовых. В следующее мгновение мы бесшумно прокрались в дальний угол. Трясущимися руками мой товарищ начал шарить по карманам, рвать тонкие листки с пометками и адресами. Из соседней комнаты доносился спокойный бас пристава: "Сударыня… прошу вас… мой долг… вы меня простите…" Видимо, он объяснялся с хозяйкой квартиры, зубным врачом. Прислушиваясь, мы убедились, что речь идёт о каком-то не то налоге, не то штрафе, который наша хозяйка отказывалась признать справедливым. Она не думала сдаваться, возражала приставу очень решительно и с раздражением. Это несколько успокоило нас. Прошло минут десять. Пристав повышал голос. Мы проклинали последними проклятиями пристава, и ещё больше хозяйку. Мой товарищ качал головой, грозил кулаком, пожимал плечами, ломал пальцы, беззвучно поднимался и вновь садился на кровать. Я крутил конец одеяла. Потом до нас долетела фраза: "В таком случае я вынужден буду, сударыня, приступить к описи". Мы вновь замерли на месте. Мой товарищ прокрался к окну, заглянул на улицу, но окно находилось на третьем этаже. Неизвестно почему, я лёг на кровать… Голоса стали раздаваться глуше, потом совсем замолкли, хлопнула дверь, - мы заглянули в столовую, хозяйка была одна. Видимо, она уступила приставу. Мой товарищ не выдержал, ворвался в столовую. "Идиотизм, глупость! - заорал он на хозяйку. - Чёрт бы вас побрал! Ведь и вас и нас едва не арестовали!" Хозяйка, обескураженная его неистовыми криками, пыталась оправдаться. Товарищ, не дослушав её, сорвал пальто с вешалки, не простившись, потащил меня из квартиры. На улице мы условились о встречах.

Зиму и весну я спокойно ходил к кожевникам. Я завёл себе тетрадь, куда записывал рассказы и сообщения рабочих о быте и их жизни; из них составлялись небольшие статьи и заметки; я посылал их в зарубежный наш орган или передавал в профессиональную газету. Газета выходила два раза в месяц, меняя редакторов. Летом, в один из вечеров, когда я шёл в правление союза, на перекрёстке на меня налетел оборванец, толкнул больно плечом в грудь. В оборванце я не сразу узнал Тульшина. Свернув голову в сторону, не глядя на меня и, очевидно, конспирируя, он скороговоркой, надсадно и зловеще прошептал:

- Поворачивай, друг, оглобли. Скорей. Обыск у нас вчерась в правлении был. Засада там сидит. Должно, тебя дожидают.

Он сделал уморительные и непонятные знаки пальцами, дернул козырёк, быстро перешёл на другую сторону улицы, смешался с толпой прохожих. Всё это произошло неподалёку от помещения союза, у церковной ограды. Я торопливо пошёл вдоль неё, осторожно оглядываясь и прислушиваясь к шагам сзади меня, - в недолгом времени заметил, что за мной следует человек в сером пиджаке и в синих брюках, заправленных в высокие сапоги. Я пересёк улицу, направился в переулок: человек в сером пиджаке от меня не отставал. Так как в квартире союза сидела засада, то преследование сыщика имело один смысл: меня хотели арестовать. Я зашагал быстрей, сыщик не отступался. Я почувствовал, будто к моему затылку прилипает его сверлящий взгляд, колена мои задрожали, я стал задыхаться. И прохожие, и улица, и пыльные деревья, и дома показались вдруг чужими и далёкими. Стараясь возвратить себе спокойствие, я увидел в конце переулка одинокого извозчика, заспешил к нему. Сыщик находился шагах в двадцати. К извозчику я почти подбежал, хотел сесть в пролётку, но в это время на улице, куда выходил переулок, остановился трамвай; я бросился к трамваю, сел - он уже трогался. Сыщик опоздал. Он сделал попытку его догнать, но трамвай пошёл быстро под уклон. У сыщика возбуждённо блестели глаза, он бежал, бестолково размахивая руками, сгорбившись и спотыкаясь.

Домой возвращаться было безрассудно, я ночевал у Ашмурина. В комнате у просфорни остались паспорт и вещи. Вдобавок недели за две до обыска я потерял связь с организацией: товарища, принимавшего меня, арестовали. Я не мог уехать из Москвы и укрывался пока у знакомых, тщетно размышляя о том, что делать дальше. Несколько ночей я провёл у Ашмурина, но мне показалось, что у его квартиры появились филёры, я перестал к нему заходить; потом он уехал к родным в деревню.

Я перебрался к землячке Александре Петровне. В непосредственной работе организации она участия не принимала, но никогда не отказывалась от постоянных услуг: собирала деньги, вещи, носила в тюрьму передачи, кормила нас обедами, давала приют. У этой гибкой, белокурой, с синими участливыми глазами приятельницы был один недостаток: она любила "спасать от переживаний". Я приходил к ней измученный и удручённый, наскоро ужинал (и обедал), уходил в отведённую мне комнату, валился в изнеможении на кровать - дверь тихо отворялась, входила Александра Петровна, присаживалась на край постели, глядела на меня сострадательно и нежно, вздыхала и спрашивала, что у меня "на душе". Я отвечал, что на душе у меня переутомление; ещё я желаю добыть паспорт и уехать. Она вздыхала снова, заглядывала в глаза, укоризненно уверяла: "Нет, вы от меня что-то скрываете. Вас надо спасать от ваших переживаний. У Вас печальные и глубоко запавшие глаза, и веки покраснели. Скажите, что с Вами, я умею слушать". Я благодарил её, повторял, что никаких переживаний, от которых следовало бы "спасаться", у меня нет, что веки покраснели, вероятно, оттого, что я не высыпаюсь. Александра Петровна продолжала допытываться: может быть, мне недостаёт личного счастья, может быть, я угнетён неудачами революции, может быть, я одинок и разочаровался в людях. Когда и на эти вопросы я давал отрицательные ответы, она упрекала в скрытности, в том, что я не хочу поделиться с ней переживаниями. При всей дружбе, при всём расположении к Александре Петровне должен с откровенностью признаться, что с тех самых пор и до последнего дня я возненавидел слово "переживание" жгучей ненавистью, и оно теперь продолжает вызывать во мне состояние, близкое к головокружению.

Так как "спасать от переживаний" Александре Петровне меня не удавалось, то она "спасала" от них себя и просила и меня в том оказать ей содействие. "Переживания" её отличались сложностью. Муж Александры Петровны принадлежал к старинному, известному в наших краях дворянскому роду. От него Александра Петровна родила двух очаровательных мальчиков. Её свёкор и свекровь, владевшие доходной и большой усадьбой, находили брак сына неудачным и несчастным: они не переносили, что Александра Петровна исповедовала "отщепенские" и "нигилистические" взгляды. Они заставили своего сына воспитывать детей у себя. Уже одно это очень огорчало мою подругу. Но за последние два года к этим огорчениям прибавились и новые. Её муж влюбился в её подругу, женщину действительно обаятельную. Александра Петровна страдала и от "непростительного" отношения к ней подруги, и оттого, что у неё отняли детей, и ещё оттого, что сама она влюбилась в брата своей подруги. Я застал её в Москве именно в такое время, когда она не знала, что делать. Она часто спрашивала, как ей быть. Мои ответы её не успокаивали. Я отвечал, что опытом в делах семейных не обладаю, либо я соглашался со всеми её предложениями. Александра Петровна корила меня за отсутствие глубины, за незнание психологии и за равнодушие. Тогда я советовал ей "отряхнуть прах от буржуазных устоев", отринуть мещанское счастье и не погрязать в бытовых мелочах. На это она возражала, что не понимает, почему материнскую любовь я называю мещанским счастьем, и что мне чужды её "переживания". Она находила меня черствым и бездушным. Я соглашался и с этим и приводил её ещё в большее отчаяние.

Всё это, однако, не помешало тому, что Александра Петровна сделала попытку выручить мои вещи и паспорт у просфорни. Она сходила к ней с моей запиской под видом двоюродной сестры. Я опасался, что её арестуют, но её не арестовали. Выяснилось, что у меня произвели обыск, три дня сидела засада. Вещи Александре Петровне удалось заполучить, но паспорт при обыске взял пристав и охранники. В эти же дни к Александре Петровне приехал свёкор, холёный барин. Увидев меня, он объявил ей, что не желает встречаться в квартире своего сына с тёмными личностями, которые либо в карман норовят залезть, либо готовы бомбу бросить. Александра Петровна мужественно отстаивала свои права принимать кого угодно, но я предпочел у неё пока не ночевать.

Я зашёл к Милютину. Ранней весной, увидев меня в поддёвке, которую я получил в подарок от Александры Петровны, он нашёл, что мой вид в ней слишком приметен, навязал демисезонное пальто, видимо тоже не своё, потому что он был значительно выше меня ростом, а пальто пришлось мне впору. Зимнюю поддёвку я оставил у Милютина. Теперь я вспомнил и о поддёвке и о Милютине. Его квартирохозяин, содержатель грязной пивной, осмотрев мою фигуру весьма внимательно и подозрительно, сначала заявил, что Милютина нет дома, затем спросил, зачем он мне нужен. Я ответил, что оставил у Милютина зимнюю поддёвку.

- Поддёвка была, была поддёвка, - ответил трактирщик, что-то обдумывая. Он вышел из-за стойки, подойдя ко мне вплотную и оглядевшись, хотя трактир пустовал, сурово и внушительно прошептал: - Вот что, парень, убирайся ты лучше отсюда скорей подобру-поздорову. Приятеля твово взяла полиция, а таких, как ты, приказано доставлять с дворником в участок. Уходи.

Я скатился с лестницы, прошмыгнул мимо дворника в воротах с отчаянным и оторопелым видом. Дорогой решил, что меня спас разговор о поддёвке.

Назад Дальше