Я остался на улице. Днём сидел в библиотеках, посещал музеи, картинные галереи, давал уроки, вечером садился в трамваи, ехал к Покровскому-Стрешневу либо на Воробьевы горы. Моим излюбленным ночным местом была на горах старая беседка, которую весной показал мне Ашмурин. Он называл её инсаровской, утверждая, что в ней встречались Инсаров и Елена. Стоял зрелый и сухой конец июля. Огромная чёрная ночь спускалась на землю. Я ложился на скамью с расстроенным воображением, придавленный и как бы побеждённый сплошной, глухой тьмой. Меня окружало нечто опасное и многоликое. Тёмный куст разрастался на глазах, преображаясь в уродливое и безобразное чудовище, сходил с места, приближался и вдруг расплывался. Узкие просветы меж деревьев качались удавленниками на сучках; кто-то махал рукой, кто-то расставлял пухлые лапы, ловил меня; кто-то стоял не дыша, следил за мной, притаившись, припавши к земле, - шуршал, ломал ветки, видимо, подбираясь и угрожая. Кругом всё зловеще и беззвучно шевелилось: шевелились звёзды, края туч, кусты, вершины деревьев, вся земля и всё небо. Нужно было сделать большие усилия над собой, чтобы восстановить мир обычных видений и звуков. От ночной свежести и лесной сырости ломило в костях, я дрожал от холода, кутался в пальто, подгибал ноги, сжимаясь в комок. Лежать на гнилой скамье было неудобно, я чувствовал себя отверженным и близким к отчаянию. Меня выгнали, вытолкнули, выбросили из жизни. В тщетных поисках проходят дни, недели. В городе, где сотни тысяч людей, я не могу найти немногих друзей. Где вы, мои отважные товарищи? Горят огни далёкого города, но и они так же враждебны, как шевелящаяся домовыми, лешими, удавленниками, вурдалаками неизбывная, томительная ночь. И не обратится ли весь мир против меня в филёра и сыщика? Нет ни у кого ко мне участия. Мои невозвратные годы! Если не сгину в тюрьме, настанут дни заката, потускнеют глаза, выкрошатся зубы, дряблые и скучные морщины лягут на лицо моё, будут трястись руки, помутится рассудок, и холодны будут желания мои, надвинется вечная тьма и поглотит меня равнодушно. Что испытал, что пережил я для себя?! А где-то поблизости есть материнская милая ласка, детская радость, семья, любовь женщины, её розовое тело, искусительный запах волос, взгляды, которые падают, как звёзды в августовские ночи: от них и страшно и хорошо… Но лишь только в моем воображении возникал неясный женский образ, томивший меня, приходила на помощь давнишняя привычка, - она вырабатывалась в тюрьмах, в ссылке и ещё раньше в бурсе. В своих скитаниях, где жизнь с женщиной является помехой, я приучил себя отгонять пленительные искушения. Зато я любил отдаваться своим ребячьим мечтаниям. Я воображал себя капитаном таинственного "Наутилуса", в океанских зелёных пучинах топил вражеские броненосцы с тяжёлыми и медленно вращающимися стальными башнями, с жадно торчащими жерлами пушек. Я расправлялся с сановниками, с губернаторами, с начальниками тюрем и охранных отделений. Я делал ночные стоянки у больших городов, - жаль, что Москва не на берегу океана! - неуловимый, я разбрасывал, пользуясь своей испытанной командой, воззвания с дерзкими и яростными призывами, удалялся к пустынным берегам, к неприступным скалам и там сторожил очередную жертву… Недурно также сделаться знаменитым взломщиком касс, чтобы полиция охотилась за мной. ("Она и без того за тобой охотится", - насмешливо и ехидно прервал бег моего воображения кто-то другой во мне и будто посторонний.) Я совершаю ряд ограблений, деньги отдаю в партийную кассу, наша организация получает мощную поддержку… Иногда мои мечтания принимали идиллическое направление. Мне хотелось стать сельским учителем. ("Кто же тебе мешает в этом?" - вопрошал другой, посторонний.) Кругом весёлый детский гомон, галдёж. Я рассказываю маленьким друзьям удивительные истории, от них у детей блестят глаза и вскидываются ресницы, - за школой тепло зреет рожь, цветут васильки, хрусталём звенят жаворонки… Не худо бы и заболеть, лежать в жару на постели с чистым и свежим бельём. (Ага!) Наступают мирные сумерки, за стеной кто-то играет на рояле. Рядом со мной на стуле молодая сиделка (долой!), у неё заботливые руки, пальцы нежно просвечивают (долой, долой - пальцы не просвечивают в сумерках!); она склонила над книгой голову, её профиль мягок, губы полураскрыты (долой, долой, долой!)… Я в Швейцарии среди эмигрантов, каждый день встречаюсь с Плехановым и с Лениным. Ленин очень ценит меня, предлагает остаться за границей, совместно редактировать центральный орган: у меня талант публициста и критика. Но я отказываюсь; моё место там, в России. Я еду туда укреплять группы и комитеты, живу нелегально. ("Ты и так живёшь нелегально и даже без паспорта… - бррр, как холодно!")…
Одно сновидение запомнилось мне из тех дней. Я лежу где-то в незнакомом доме. В комнате кто-то есть; темнота не позволяет разглядеть, кто именно. Мне страшно. Я осторожно натягиваю на себя одеяло, кутаюсь в него с головой, боюсь дышать, боюсь шелохнуться. Я чувствую, что неведомое существо приблизилось, садится на кровать, медленно открывает одеяло. Ужас охватывает меня, с трудом я еле протягиваю вперёд руку… Рука касается тёплого, упругого плеча, и я уже знаю, - это сидит Ирина, небывалое счастье потрясает меня… Я просыпаюсь. Налево чернеет южный край неба, видимый сквозь прорезь деревьев. Звёзды кажутся золотыми плодами на концах веток. Они качаются вместе с ними. Окрест одинокий покой, ночь ещё длинна, ночь огромна; на руке у кисти еле слышно, мелко и безразлично тикают часы…
Утром я вставал с болью в костях, одежда была мокра от росы. Чтобы согреться, я делал гимнастику, солнце встречал как избавление. Я удивлялся своим ночным настроениям и мыслям. Делалось непонятным и стыдным, что я, профессиональный революционер, заражался ночными страхами, что меня одолевали глупые детские мечтания. Я шёл в город, с нетерпением искал раннюю чайную.
Я сидел на бульварах, в садах, купался в реке, лежал на берегу, часто бродил около Кремля, - здесь у меня было любимое место, я забывал из-за него даже филёров. Место это находилось между кремлевской стеной и Василием Блаженным. При подъёме со стороны Москвы-реки я останавливался, несколько не доходя до церкви. Справа вставала пышная, раскосая, расписная Азия: маковки, похожие на чалмы, на шатры, на еловые шишки, притворы, по которым вот-вот с посохом в руках начнёт спускаться Иван Грозный с пронзительным, с сумасшедшим взглядом. Во всём стиле Василия Блаженного - что-то осевшее, толстозадое, жирное, округлое, плотское. Иногда церковь напоминала разряженную купчиху, присевшую и распустившую цветистый пёстрый подол. А напротив, слева, поднималась кремлевская стена с выдвинутой вперёд Спасской башней. Эта часть Кремля возвышалась средневековым замком. Тут - умеренная готика, уходящие ввысь воздушные и лёгкие прямые линии, шпили, бойницы, ворота, которым недоставало только рва и подъёмного моста. И стены и башня говорили о творческом полёте человеческого духа и об его истории. Европа вплотную здесь подходила к Азии. Азия и Европа смотрели друг на друга в старинном и знаменательном соседстве, однако всё же обособленные и друг другу противоположные. Не такое ли лицо и у России; одна сторона азиатская, варварская, буддийская, животная, а другая - европейская, оплодотворённая творческой волей и мыслью? И до сих пор это место остаётся для меня самым любимым и пророческим.
Уличные и ночные скитания продолжались недели две, пока не уехал свекор Александры Петровны. Случайно на улице я повстречался с ткачом Афанасием. Он рассказал, что полиция произвела обыск и у Никиты, но его не арестовали. Это меня утешило, но оставаться в Москве дальше было бессмысленно: рано или поздно я попадусь на глаза филёрам, и тогда меня возьмут в тюрьму. Я решил поехать на родину: может быть, там удастся достать паспорт. Александра Петровна помогла собраться в дорогу, дала денег и крашеный солдатский сундук, не преминула лишний раз упрекнуть в том, что я скрываю от неё свои "переживания". Я хвалил её за помощь, в переживаниях не сознался, за исключением одного: как бы на вокзале не задержали филёры. Но филёры на вокзале меня не задержали, и, когда поезд тронулся, от радости я даже переглянулся из окна с остроглазой дамой в сиреневой шляпе, гулявшей по перрону.
В родных краях
Родной город показался мне чужим и убогим. Будто в первый раз я увидел, что улицы пустынны, пыльны и грязны, что город врос в землю, приниженно сгорбился, одряхлел, лежал в трясинах, в гнилых и ржавых болотах, что живут в нём неряшливо, скучно, недостойно и что в нём самое заметное: монастырь, три пожарные каланчи, дом для дворянских собраний и магазин Шоршорова. Всего лишь несколько лет тому назад мне увлекательной казалась каждая прогулка по городу, каждая отлучка из семинарии куда-нибудь к знакомым, к приятелям, на собрание кружка, когда я тайком пробирался к калитке, оглядываясь по сторонам, дабы избежать встреч с надзирателем или инспектором. "Неужели, - думалось мне, - здесь ходил я по Покровской, по Долевой улице, погруженный в восторженную мечтательность, обуреваемый надеждами, порывами, точно кругом меня летали стаи сизокрылых голубей? Куда всё это подевалось?.." Я побродил около семинарии. Из открытых окон доносился знакомый привычный шум, крики, пенье, игра на скрипке, - на подоконнике лежали, выглядывая на улицу, молодые усатые семинаристы. По-прежнему из столовой и кухни пахло кислой капустой, печёным аржаным хлебом и квасом, и так же, как и раньше, голубел тяжёлый купол над зданием, лежала за берегом тихая Цна, раскидывались поемные луга, чернел вдали лес, - но и лес, и луга, и город стали мельче, я смотрел на них как бы через бинокль, если его приложить к глазам обратной, уменьшающей стороной.
В поисках друзей и знакомых я зашёл к Лукьяненко. Семья Лукьяненко по-старому жила за городом, в дачной местности. Каменный помещичий дом, когда-то дородный, блиставший белизной, разваливался. Окна с выдавленными стёклами были забиты изнутри досками, крыша проржавела, железные листы оторвались местами от стропил, свисали жалкими лохмотьями; рукава желобов валялись на углах в кучах щебня и мусора. Лукьяненко ютились в невзрачном и тесном флигеле, окружённом большим заглохшим и запущенным садом. Дорожки заросли травой. На них густым слоем лежали опавшие листья, сухие ветки, еловые шишки, иглы, вороньи и галочьи перья, битое стекло. У яблонь гнили никем не подбираемые яблоки, пахнувшие спиртом. Буйно росли крапива, лопухи, дикая и горькая полынь.
Несколько лет тому назад здесь собиралась революционная молодежь. С вечера до утра ожесточённо и беспорядочно спорили, убеждали, опровергали. В лунные летние ночи отправлялись к Цне кататься на лодках или бродили по аллеям, пели, смеялись, влюблялись, ревновали. Хозяйка Олимпиада Григорьевна, урождённая Алексеева, в молодости ходила в народ, привлекалась по "делу 193-х", её хорошо знал Морозов; кажется, она была его первой любовью. Когда я учился в семинарии, Олимпиада Григорьевна имела большую семью. Брак её был неудачным. Муж, захудалый помещик, служивший в акцизном управлении, занимался прожектёрством: то разводил свиней невиданной в наших краях породы, то покупал необыкновенных рысаков, то строил мельницу, то вырубал сад для новых посадок по способу, известному лишь ему одному, то пускал по городу для блага и удобства обывателей дилижансы, которые смогли бы заменить недостающую конку. Деревья в саду редели, мельница не достраивалась, свиньи дохли, а в дилижансах ездили одни лишь дети Лукьяненко и их знакомые. Таким именно образом он промотал своё состояние без особых затруднений. Олимпиада Григорьевна билась из-за каждой копейки, воспитывала детей в гимназиях и ещё ухитрялась кормить прожорливую ораву студентов, курсисток, артистов и артисток, поэтов и поэтесс. Принимала она всех по-матерински, любила давать советы, вспоминала семидесятые годы.
Я нашёл её очень постаревшей и еле её узнал. У неё заострился и выдвинулся вперёд подбородок, тряслась голова, и, когда она говорила, единственный верхний гнилой зуб качался, и на это тяжело было смотреть. Раньше я дружил с её старшим сыном Анатолием. Он тогда учился в гимназии. С ним вместе мы читали Маркса, Энгельса, Плеханова. Я спросил о нём Олимпиаду Григорьевну. Она ничего не ответила, провела в одну из комнат. Анатолий сидел на диване, с подушкой в руках; он показался мне поздоровевшим и пополневшим. Я подал ему руку. Он мутно посмотрел на меня, руки не принял, отодвинулся в угол дивана, будто я хотел отнять подушку, а он решил её мне не давать. Олимпиада Григорьевна заплакала. Я с недоумением смотрел на Анатолия.
Олимпиада Григорьевна его спросила:
- Толя, ты узнаёшь товарища?
Анатолий по-прежнему молча жался с подушкой в угол дивана. Тогда я заметил, что у него неподвижные, напряжённые и застывшие глаза идиота. Подушку он выпустил из рук, подошёл к окну, поглядел в него, поспешно отодвинулся, лёг на кровать. Я попытался с ним заговорить, он ничего не ответил. Я вышел из комнаты. Олимпиада Григорьевна, давясь от слез и почему-то шёпотом, рассказала, что Анатолий был арестован, сидел несколько месяцев в одиночном заключении, заболел манией преследования, стал заговариваться; его выпустили на поруки, лечили, лечение не помогло: душевное расстройство перешло в тихое помешательство.
- Вот так и живём, - закончила она более спокойно, но убито свой рассказ. - Спасибо, что вспомнил старуху. Теперь почти никто и не бывает у нас, забыли. Да и нет многих: кто повешен, кто мается в тюрьмах, кто скрылся, а другие считают служение общему делу бреднями и увлечениями. Семья моя тоже разбрелась по белу свету - кто куда. Живу с мужем да с Толей.
Мы прошлись по саду. Осенние листья, поломанные, сгнившие беседки и скамейки, покосившийся, падающий забор, пустынные аллеи - от всего веяло непоправимой грустью и безнадёжным концом. Я расспрашивал Олимпиаду Григорьевну о знакомых, сведения были неутешительны; зашёл попрощаться с Анатолием. На этот раз он вяло и апатично подал мне руку.
- Узнал, кажется, - сказала Олимпиада Григорьевна; у неё оживились и потеплели глаза, и от этой робкой и неоправданной надежды стало ещё более тоскливо.
От Олимпиады Григорьевны я отправился к Доброхотовым. Недавно весёлая, дружная, жившая в довольстве семья городского священника тоже переживала теперь мрачное время. Ещё в Москве от Александры Петровны я узнал, что младший и единственный сын Доброхотовых, мой сверстник, социалист-революционер, сидит в тюрьме, но подробных сведений о нём не имел. Их сообщила мне мать Доброхотова, бойкая и неглупая женщина. Пугливо озираясь по сторонам, крепко вытирая губы платком, она рассказала, что сын сидел в Саратове неизвестным. В нашей губернии его усиленно искали власти по обвинению в убийстве трёх жандармов, не зная, что он сидит в тюрьме. Доброхотова пытливо всматривалась в меня, видимо, ожидая советов. Потом она говорила:
- Мой-то в отъезде сейчас. Жалеть будет, что не повидался с вами. Ох, тяжко ему, не приведи бог. Придёт домой из церкви - туча тучей. Час ходит в гостиной, другой, третий. Молиться много стал. Ночь-то не спит, встанет - и к иконам. Молитв никаких не читает, стоит как столб и глаз с иконы не сводит. А то опустится на колена, уткнётся лбом в пол и лежит так неизвестно сколько время. Даже страшно за него делается… Взглянуть бы на того хоть сквозь щелку: кому ведомо, может быть, и проститься не доведётся. Приходит тут недавно один его товарищ, себя не назвал. Сидел он с ним вместе в тюрьме, поклон передал. Наш-то строго-настрого заказал не писать, хуже, говорит, может быть. Боится. И мы трясемся каждый час. Как прочтём о повешенных, так и синеем сами с отцом, будто удавленники какие!.. И почему всё это случилось, мне непонятно совсем. Был в семинарии такой тихоня, скромник, в первых учениках шёл, на девицу красную походил, слова обидного не скажет, бывало, и в поведении отличный, - ан, вот какой грех вышел… И мы-то до чего дошли - и во сне не приснится. Хожу теперь к его товарищам, все дела ваши понимать стала, по-своему, по-старому, конечно. Этих, как их… сыщиков угадывать на улицах научилась. Мой-то и так уж говорит мне: "А что, мать, мы с тобой, чего доброго, и впрямь нигилистами сделаемся: волосья-то у нас и без того длинные, подходящие…" Народ ваш - ничего себе: смелые и уважительные, только не своею смертью все помрут. Глаз у меня на это есть, верный глаз. А вот о своём-то ничего не могу сказать: знать, не судья мать сыну, не судья.
Доброхотова, очевидно, из каких-то опасений боялась назвать сына по имени, говоря о нём: тот, наш, свой. Вспомнив, что ещё ничем не угостила меня, она всполошилась, заторопила кухарку с самоваром, достала из банок варенье, поставила тарелку с сотовым мёдом. Уходя, я сказал ей, что, может быть, мне придётся поехать в Саратов. Доброхотова обрадовалась, просила не забыть её сына.
Ночевал я у двоюродных братьев, семинаристов. Во время семинарского бунта они учились в младших классах и так же, как и я, били стёкла, вышибали оконные переплёты и жгли учительскую. Теперь они считались богословами. В полутёмной квартире я застал Григория, остальные ушли гулять. Григорий встретил меня с куском чёрного хлеба, кусок был намазан маслом и густо посыпан порошком. Григорий облысел, несмотря на свои двадцать три года, походил на куль, наполненный мягкой трухой. Я спросил его, с чем он ест хлеб. Григорий ухмыльнулся, положил кусок со следами зубов на стол.
- Это я фосфор жру. У Писарева есть выражение из Молешотта: "Без фосфора нет мысли". У меня что-то тупеть голова стала. За учебник сяду - книга из рук валится, спать охота. Должно быть, фосфора недостаёт: я и решил его с хлебом есть.
- И помогает?
- Не заметно, - сознался уныло Григорий. - Чувствую, полное тупоумие развивается.
Пришли браться Григория. Разговор с ними тоже был безрадостен. Семинария теперь совсем иная. Подпольной библиотеки нет и в помине, некому взяться. Прежние книги растащили. Никаких кружков тоже нет. В старших классах ввели новую науку - обличение "социалистических лжеучений". Среди семинаристов - пьянство, карьеризм, ябедничество, запуганность, забитость.
- А вы как живёте?
- Очень просто живём. Перевалил в следующий класс - и слава богу.
Григорий, потирая лысеющую голову, с которой обильно сыпалась на чёрную рубашку перхоть, пояснил:
- Ты думаешь, нам революция нужна? Не нужна она нам. Нам пойло и стойло нужны, баба о шести пудов. Нажрался, напился - и на боковую. Встал, заложил тарантас зеленя посмотреть или в соседнее село к приятелю-попу заглянул, перцовки клюнул, в картишки перекинулся - и домой опять спать часов на десять.
- Да вы же ещё молоды, вы со школьной скамьи не сошли!