За живой и мёртвой водой - Александр Воронский 5 стр.


Жорж по инерции продолжал ехидно и презрительно щуриться, но уставился в конец аллеи, где за поворотом скрылся околоточный. Потом он поднялся, но, прежде чем отойти, бросил насмешливо Валентину:

- Понёс… Пушкин, Гоголь. Лидочка твоя Гоголь, что ли? Эх ты, поэт в рясе… Ну, будет. Пойти посмотреть: что-то околоток вертится вокруг нас.

Он вытянул шею, зашагал по аллее. Валентин встал, с дрожью в голосе послал ему вдогонку:

- Ты - неотесанный олух, не говори, о ком не следует тебе говорить…

- Ха… - донеслось от Жоржа.

Валентин закурил папиросу, прошёлся по дорожке, сел.

К нам спешно подходил Жорж.

- Ребята, тикать надо. Околоток, два городовых и сыщик совещаются и смотрят в нашу сторону. Надо тикать: арестуют.

Мы поднялись со скамьи. Жорж огляделся. Шагах в пяти от нас виднелся забор.

- Через забор, ребятишки!

В конце аллеи показались вновь околоток, городовые, сыщик.

- Громов, - шепнул Валентин.

Мы бросились к забору. Он был ветхий и низкий. Легко перескочив через него, мы очутились в соседнем саду. Путаясь в кустах и в высокой траве, натыкаясь на деревья, мы подбежали к частоколу. Вдали раздались свистки полицейских.

- Ловят! - крикнул Жорж.

На нашу беду частокол состоял из высоких, хорошо заострённых толстых кольев. Мы пробежали вдоль него в поисках удобного места. Жорж нашёл кривое деревцо, легко взобрался на него, с него на частокол, спрыгнул вниз. Я перепрыгнул тоже удачно, но Валентин зацепился штаниной и полой пиджака за кол, запутался и повис в воздухе.

- Давай сюда, - пыхтя, советовал ему Жорж, подставляя плечо и протягивая руки.

- Я принципиально не подаю тебе руки, я - сам, - барахтаясь, извиваясь на колу и болтая нелепо и беспомощно ногами, еле переводя дух и мотая головой, шипел Валентин.

- Да не руку, ты мне ногу давай, чёрт тебя побери! - убеждал его Жорж, стараясь поймать за ногу.

- Не хочу, - хрипел Валентин, повисая совсем на колу и ерзая пятками по частоколу. - Не хочу твоей помощи!

- Нас арестуют из-за тебя!

Я поддержал Жоржа:

- Валентин, перестань глупить.

- Он - свинья, он оскорбил меня.

Жорж схватил Валентина за ногу, но в этот миг штанина и пиджак его не выдержали, и Валентин комком упал на землю.

Мы побежали дальше, пересекли пустырь. Вдали, позади нас, продолжали свистеть. Я находился в столь разгорячённом состоянии, что не заметил, как с разбега оказался по пояс в воде. Болото было вязкое, вонючее. Мы обогнули его, вбежали в рощу. За нами стало тихо. Погоня прекратилась. На Валентине висели клочья, он оказался сильно поцарапанным.

Отдышавшись, мы углубились в рощу, осмотрели свои карманы, уничтожили несколько бумажек. С оглядкой, с остановками, далеко обходя городской сад, направились к окраине города. Дорогой Валентин помог выяснить, в чём дело. Околоточный Громов когда-то учился с нами в семинарии. Он отличался отменным ростом и непомерной ленью. Уволили его за малоуспешность. Полицейское управление приютило его в качестве канцеляриста, а потом, видимо, за рост, произвело в околотки. Валентин повстречался с ним и был, разумеется, узнан. Возможно, что Громов оказался осведомлённым и относительно массовки. Валентин сознался, что подозрительные взгляды со стороны Громова он заметил ещё дня два тому назад, но не обратил на них внимания.

- Чего ж ты молчал? Конспиратор тоже, - пробурчал Жорж, шагая, как журавль, и размахивая длинными руками.

Валентин промолчал.

Мы переночевали по явке у аптекарского ученика, товарища со смоляными курчавыми волосами и подвижным лицом. Валентин кое-как зашил порванные штанину и пиджак. Рано утром мы добрались до соседнего села, наняли крестьянскую подводу, предусмотрительно миновали первую станцию, сели в вагон на полустанке, к вечеру были дома.

В комитете сказали, что нас, наверное, будут искать и здесь; во всяком случае, хорошо бы на время куда-нибудь уехать. Жорж решил скрыться из-под надзора и пробраться на юг. Ещё перед командировкой я получил письмо от матери из деревни; мать просила непременно приехать: сестре моей Ляле было плохо. Валентин объявил, что он с Лидой отправляется на месяц в их имение: его приглашала и Лида, и её мать.

Коммуна наша распадалась. Казанский, Денисов сняли отдельную комнату. Любвин переселился к знакомому железнодорожнику.

Жорж и Валентин помирились в ту же ночь на явочной квартире. Жорж сказал миролюбиво Валентину:

- Ну, брось, ерунда. Это я так - подзадорить тебя хотел. Ты ничего парень.

Валентин, хмурясь, выпячивая пухлую верхнюю губу, не глядя на Жоржа, ответил:

- Конечно, ерунда. Только не разговаривай ты со мной в таком тоне о Лиде и о поэзии.

Жорж полуудивлённо заметил:

- А ты с норовом.

Расстались они друзьями. Ян остался в городе.

Две жизни

Есть две жизни. Они не сливаются друг с другом. Одна рассыпается по улицам и площадям суетливо бегущими, шагающими, гуляющими людьми, - она бьётся в деловом гаме фабрик, в мерном лязге поездов, она - в кафе, в кабаре, в редакциях газет, в театрах, в диспутах, на собраниях; она мирно, спокойно и сыто проходит в уютных квартирах, в грубой, но крепко сколоченной избе крестьянина, пахнущей ржаным хлебом, овчиной, потом и кожей хомутов. Эта жизнь - на виду, на глазах. Она никуда не прячется, не таится.

Есть другая жизнь. Притаилась она на кроватях и койках умирающих, изъеденных болезнями, в бараках и госпиталях, в богадельнях и инвалидных домах, в одиноких комнатах, где пахнет лекарством и где на человечьи, ещё живые лики уже легла гибельная гиппократова тень; эта жизнь несёт своё безмерное бремя в углах, откуда слышится бессильный старческий шёпот и где душит гнилостный запах вечного и непоправимого увядания когда-то, может быть, прекрасного тела. Такая жизнь никнет матерью, сестрой, мужем, женой у праха, у последнего дыхания любимых, единственных, неповторимых, у могил, уже ненужных, уже забытых всем миром. Тщетно иногда она напоминает, зовёт к себе истошным криком, воплями, звериным, нечеловеческим воем, напрасно она молит, жалуется, говорит последними смертными словами - обычная, нормальная жизнь, жизнь-победительница, умеет заглушить её, другую жизнь, жизнь юдоли, скорби и мук, умеет сделать её неприметной для нас.

…Сестра моя Ляля уже не вставала с постели, когда я приехал в родное село. Её юное лицо сделалось бескровным, только на щеках играли два отчётливых жарких пятна. Тонкие, длинные пальцы просвечивали, глаза расширились, их блеск был влажен и опасен. Она лежала в девичьей, чистой, строгой кровати, негромко кашляла, то и дело подносила ко рту резиновый мешочек для собирания мокроты.

Она встретила меня слезами и подробными расспросами: как я жил, почему разгромили семинарию, не приходится ли голодать, что я намерен делать дальше, не думаю ли я поступить в университет?

- А я вот умираю. Недавно опять шла горлом кровь, после этого совсем почти перестала вставать. Совсем обессилела. Маме со мной тяжело. У ней так много забот: просфоры, хозяйство; тебя уволили, а тут ещё со мной приходится возиться.

Я робко ободрял её. Она бледно усмехалась, качала головой.

- Нет, не жилица я на свете. Скоро помру. Исстрадалась я, живого места во мне нет. Кляча я стала. Помнишь - какие волосы у меня были, все повылезли, теперь остриглась.

Она крутилась, натягивала на себя одеяло, гладила мне руку, тонкие, высохшие губы её были немощны.

- Когда я училась, я очень любила во время всенощной в епархиальном училище слушать "Свете тихий". "Свете тихий, святые славы бессмертного, отца небесного, святого блаженного…" Стоишь и думаешь неизвестно о чём, немного грустно… хорошо, спокойно. Лучше не вспоминать об этом… Я надоела тебе? Ты обо мне не думай, ты себя береги. Тебе тоже будет трудно.

Она задремала.

На другой день я застал сестру в кресле. На коленях у неё лежала книга в коленкоровом переплёте. Она медленно перелистывала её.

- Посмотри, какие тут страшные рисунки.

Я перелистал книгу, историю религии, не помню, какого автора. Тут были идолы лысые, с миндалевидными полузакрытыми глазами, с отвислыми животами и грудями, начинавшимися у самой шеи; звероподобные идиоты, клыкастые, с ощеренными зубами и вывороченными губами; божки с асимметрическими черепами, со срезанными покатыми лбами, с неправдоподобно-удлинёнными затылками; головы, похожие на жаб, и лица, напоминающие летучих мышей; уроды с плотоядными челюстями, с тощими и недоразвившимися туловищами, дьявольские маски с разорванными ртами и оттопыренными, огромными ушами, застывшие в диких и отвратительных гримасах, искажённые болью и судорогой рожи; немощные старики, безобразные женщины, жалкие, едва обделанные куски камня и дерева, наивные и глуповатые подобия животных и людей с бессмысленными, выпученными глазищами, страшные, гибридные, отталкивающие фигуры.

- Зачем это тебе, откуда ты взяла эту книгу? - спросил я, удивлённый.

- У отца Николая нашла. - Она откашлялась и, глядя поверх меня своими правдивыми, ранеными глазами, изнеможённо заговорила: - Я часто думаю над этими рисунками. Как ужасно и тяжко жилось и живётся людям, если они поклоняются таким чудовищам! Где-то я читала, что в своих богах, в верованиях люди олицетворяют себя и окружающее, они вкладывают в них свои представления, своё понимание жизни. Должно быть - это правда. Значит, вот эти изображения - мысли и чувства о судьбе, о роке, о том, что есть, было и будет, они - наглядные записи, символы того, как люди чувствуют, осмысливают жизнь. Тут всё страшно, мрачно, непонятно, зловеще. Как будто раскрываются тёмные недра, пучины, на дне их копошатся, ворочаются и ползают невообразимо-отвратительные твари. Я увидела их теперь. Я не могу часто от них спать, они меня преследуют… Жалкий, дрожащий, трепещущий от страха и ужаса человек извивается, молит, падает ниц в прах пред грозными мерзкими воплощениями своей фантазии, ненавидит, и надеется, и проклинает, и заклинает, и снова создаёт бредовые образы, и венчает их, несёт, отдаёт им лучшее и заветное… Сколько мрака, неизгладимых мук, горя, страданий, какой страх нужно испытать, чтобы выдавить из себя вот это… - Сестра показала на книгу, руки у неё дрожали. - Ты подумай об этом. И каким забитым, униженным, ничтожным должен чувствовать себя человек пред этими тварями! В них собрано, запечатлено всё человеческое горе и его унижение и ужас перед жизнью… Года два назад я возвращалась домой с родными из Ерёминки в рождественские дни. Была вьюга, мы заплутались, ночь провели у омета. Мы были тепло одеты, но к утру всё же я иззябла. Когда рассвело, метель прекратилась, небо очистилось от туч. Вставало холодное, равнодушное, багровое солнце в туманной изморози. Я знала, что оно не согреет меня, но с надеждой и с отчаянием ждала его. Я куталась, дрожала и чувствовала себя маленьким, диким, беззащитным комочком. Я смотрела, как поднималось моё божество, моё счастье, моя надежда, вся моя жизнь. Я завишу от него целиком, вся, а оно было неприветное и смотрело на меня злым кровавым оком, как лихо одноглазое…

Я с тоской слушал сестру. Она говорила глухо, ровно и как бы спокойно, и от этого мне делалось ещё тоскливее. Откуда у ней появились такие мысли? Правда, она будто всегда прислушивалась к чему-то, больше молчала, была тиха, но я сравнивал её теперешнюю со скромной, всегда нежной, всегда уступчивой во всём, послушной епархиалкой, какой знал я её ещё недавно, и удивлялся перемене.

Сестра молчала, опустив низко голову в белом, кружевном по краям чепце.

- В истории человечества были и светлые, радостные верования: вспомни богов Эллады.

- Да… Эллада, - неторопливо и вдумчиво ответила Ляля. - У них, наверное, были и мрачные боги. Может быть, они не дошли до нас. Настоящий всё же бог - Молох-всепожиратель. Библейский бог тоже грозен и беспощаден. Он отвечает всегда в грозе и буре. "Кто сей, омрачающий провидение словами без смысла? Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй мне", - вот как он говорил с людьми.

- А христианство?

- Ну, и христианство тоже. В распятом на кресте радости мало. А катакомбы, а аскетизм, а средние века, а инквизиция и костры?

Ляля подняла голову, откинулась на спинку кресла. Длинные, изогнутые ресницы пали тёмными мохнатыми полукрыльями, густые линии бровей сошлись у переносья, казались неестественными, словно приклеенными на восковом лице. Мы сидели у раскрытого окна. Лёгким маревом струился жарко нагретый воздух, высоко в небе свободно и плавно парил коршун. У соседних изб беспокойно кудахтали куры, орал петух. По пыльной дороге тарахтели на базар мужицкие телеги. Пьяница-старик Нифонт стоял на лужке, колени были согнуты, он чесался под мышками, тупо и бессвязно бормотал ругательства. У церковной ограды мальчишки играли в бабки.

Я сказал сестре:

- Всё это было, Ляля; теперь у людей новые верования: наука, социализм, братство трудящихся.

Ляля взглянула на меня. Что-то странное, неподвижное, мёртвое и в то же время пронзительное и будто враждебное мелькнуло в её взгляде и мигом погасло.

- Социализм для здоровых и крепких. Он не для нас, убогих и сирых, обиженных и умирающих. Это в будущем вы собираетесь осчастливить, а пока… Мне двадцать один год, рассвет моей жизни, а я не жила, ничего не видела, меня поманил кто-то и вот бросает в чёрную яму. В романах я читала о любви, о детях, я ничего этого не испытала. Кто же смеётся и издевается надо мной - и зачем? Ты не бойся, я не жалею теперь, у меня не осталось сил даже и на это… Скорей бы! Никому я не нужна и себе тоже не нужна.

Она привстала. Резиновый мешок выпал у неё из рук, о пол стукнул металлический ободок. Стук был сухой, одинокий, резкий. Я поднял мешочек, помог сестре дойти до кровати. Я ощутил пугающую и жалкую остроту костей, безвольность тела и заметил тонкую, свежую, молодую и горькую складку у рта.

Она улеглась в кровать, словно в гроб.

Я вышел в сад, остановился у старого, покривившегося плетня.

"Как это случилось, - думалось мне, - как же это случилось? Я стремлюсь к общечеловеческому счастью, я хлопочу о благе и довольстве других - и вот я не заметил, не знал, чем и как живёт моя родная сестра. Нужна была неотвратимая близость смерти, чтобы она рассказала мне о себе. Может быть, идеи заслоняют собой живых людей, или тут есть что-нибудь, мной не осмысленное? Но тогда - что же толкает меня на борьбу, почему домогаюсь я вселенского братства?.. Вот и сейчас я думаю о себе, а не о ней, о своих, о моих личных недоумениях. Ведь так можно дойти, пожалуй, до того, что будешь устраивать это самое вселенское братство и мять, топтать безжалостно и холодно, не замечая вокруг себя не только явных врагов, а вообще живую жизнь: детей, братьев, сестёр! Или, возможно, это пока так и нужно, иначе не побеждают, как со сжатыми зубами, со сталью в сердце и с холодной ясностью в голове? Как же это?"

Подошла мать.

- Умирает Ляля-то!

Я ничего не ответил.

- Уж я знаю: руками во сне стала перебирать, это всегда перед смертью. Не уследила я за ней. Ты теперь один у меня остаешься, а вижу я, и от тебя не будет мне утехи. В сторону ты глядишь. Поила я вас, кормила, ночей недосыпала, а на поверку с пустыми руками остаюсь.

Она закусила кончик платка, всматривалась пытливо в моё лицо, будто ждала разрешающего ответа, похожая на деревенских черничек.

Вечером я пошёл проведать дядю, отца Николая. Он собирался по делу в соседний хуторок, пригласил проводить его. На пыльном дворе, заставленном телегой, тарантасом, дрожками, растянувшись у конуры, лежали рядом, голова к голове, цепная собака Милка и розово-грязный поросёнок. Оба спали. Спросонок поросёнок повиливал тугим концом хвоста.

- Какое корытное счастье! - заметил я, проходя мимо.

Отец Николай, полный, спокойный, рассудительный священник и домовитый хозяин, взглянул на поросёнка и Милку, улыбнулся, поправил серебряный крест на груди, молча прошёл мимо. Задами мы миновали село, поднялись на кручу, обрывавшуюся у реки. Жидкое, нежаркое солнце клонилось к краю янтарного неба. С правой стороны обрыва расстилался сочный, зеленеющий луг. Медленно, вразброд брело к селу стадо коров, овец и лошадей, бросая длинные тени. Бессмысленно блеяли овцы, сухо щёлкали кнутами пастухи. Развевая и потряхивая гривой, пробежали, играя, два скакунка. Покойно лежала, поблёскивая медными бликами, плавно изгибаясь, светлая река. За рекой уходили вдаль поля. На холмах виднелись деревеньки, за ними стоял молчаливый, торжественный сосновый бор. Мерно плыл медный, далёкий благовест.

- Благодать, - промолвил отец Николай, останавливаясь и опираясь на длинный посох. - Ты на дворе упомянул про корытное счастье. Что ж, оно, может быть, и корытное, да настоящее… Произрастание… Им же всё и созиждено: трава, деревья, скот всякий, хаты, мужики, птицы, мы с тобой… всё, что видишь в окружности, - он неторопливо, широко провёл рукой, - всё создано произрастанием, корытным счастьем, по-твоему.

- Произрастание - дело неосмысленное и стихийное, - возразил я.

Отец Николай снял широкополую шляпу, провёл рукой по волосам, ответил:

- Ну да, стихийное. Бог дал древний закон жизни: "В поте лица добывайте хлеб себе, плодитесь, множитесь, наполняйте землю". И ещё в книге "Руфь" сказано про семью: "Твой бог будет моим богом, и твой народ будет моим народом". В этом закон и пророки, этим всё держится. Кто преступает этот закон, тот гибнет, испытывает несчастия, несёт кару, становится отступником, грешником, ибо он мешает жизни, произрастанию. Люди, - он мельком посмотрел на меня, - люди устраивают бунты, революции, мечтают о вселенском счастье людей, но никогда на земле ничего не созидалось бунтами и революциями. Миллионы людей, - закончил он твёрдо и решительно, - живут законом произрастания, не вашим законом. Чудо чудеснейшее окрест, а вы говорите: корытное счастье.

Играя желваками на загорелом мясистом лице, он смотрел вослед уходящему солнцу.

- Величайшее чудо, - ответил я, - человек со своей творческой мыслью и руками. Величайшее чудо, дядя, когда из тёмного хаоса, из недр бытия, из косной материи через кусок протоплазмы возник сложный организм и вспыхнула смутная, непокорная творческая мысль, когда было создано первое искусственное орудие, топор, каменный лук, освобождающие человека от слепых и злых стихийных природных сил. Произрастание создано в ужасающей, в смертельной борьбе, в неисчислимых поединках. Перо птицы, любая травинка - появились в результате мучительнейшей борьбы. Человеку нужно не произрастание, а творчество. Петух, собака, свинья, колос ржи, пшеницы, овса, лук, редиска - всё сотворено в известном смысле человеком, создано им, отобрано, взлелеяно.

Назад Дальше