- Для чего и во имя чего взлелеяно? - полунасмешливо и снисходительно спросил отец Николай. - Для произрастания. Всё, о чём ты говоришь, одни лишь поправки, основное в библейском законе.
- Хороши поправки, - возразил я, - они изменяют и подчиняют природу, из раба делают человека господином вселенной. И кроме того - бывают эпохи, моменты, когда нарастают силы, мешающие человеку и окружающему произрастать как следует. Тогда надобно удалить всё, что мешает.
Отец Николай подумал, отогнул конец рукава рясы, ответил:
- Бывает. И про борьбу знаю, кое-что помню. Я не о том сказал про бунты и революции. Может быть, не моего ума это дело. Я о другом хотел сказать. Нужно пахать, сеять, разводить скот, сады, рожать и питать детей, это - главное. Всё остальное приложится. Вы, взыскующие нового града, не знаете и не чувствуете радость хозяина, когда он видит выводок цыплят, заботу его, когда он окучивает дерево или делает прививки яблоне. Вы полагаете - он о барышах думает. Не только о барышах, а иногда и совсем о них не думает: он радость произрастания испытывает, он видит плоды трудов своих, он радуется живому. В России иначе нельзя. В России вон сколько земли. Она зовёт к себе. Она у нас не прощает измен. А вы забываете об этом, не так живёте, да ещё надсмехаетесь над этой жизнью, называя её корытным счастьем. Медленно живём мы, скучно. Иной раз, бывает, и нас посещает беспокойный дух, а только жить надо по библейскому закону, иначе сходит человек с круга своего. И вера наша, которую вы пытаетесь отрицать теперь, охраняет древний закон произрастания… Да… Поздно уже… Поспешу на хутор.
Он медленно стал спускаться с кручи. Как бы что-то вспомнив, он остановился, полуобернулся ко мне, спросил:
- Может быть, останешься с нами? Ты поразмысли хорошенько. Велика жизнь, она как гора, её не сдвинешь с места.
- Мы будем пробивать, дядя, туннели.
- Ты думаешь, по ту сторону другая жизнь? Та же самая, та же самая…
Он уверенно зашагал по тропе к большаку.
…Ляля умерла недели через две после моего приезда. За сутки до своей смерти она потеряла сознание, умирала незаметно и тихо. Часа за два до кончины стала слабо шевелить сухими губами. Мать разжала ей рот, влила со столовой ложки воды. Она проглотила. Одинокая слезинка повисла у неё на щеке. Потом она стала негромко икать.
Её хоронили, по обычаю, в подвенечной фате, невесту неневестную. Знакомые семинаристы из соседнего села пропели триольную погребальную песню: "Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему".
Тогда впервые я почувствовал тёмную вторую жизнь и бессилие пред вечным законом уничтожения. "Сей род осуждён от сродства своего и ко гробу тщится".
Получил письмо от Валентина. Он кратко сообщал, что через неделю будет в городе, затем отправится в Петербург. Если я желаю с ним ехать в столицу, то нужно встретиться и уговориться. В Петербурге, он это выяснил, можно найти работу и для меня. Мать упрашивала погостить, но, когда узнала, что я еду "на службу", приумолкла, занялась сборами меня в дорогу.
Накануне отъезда посетил свежую могилу сестры. Кладбище густо заросло травой, пестрело цветами. Медвяный запах плыл в хрустальной, ломкой тишине. Листья на деревьях блестели. Я вспомнил детство. Мне захотелось собрать к скромной, глохнущей могиле наших испытанных, юных и верных друзей той далёкой поры: добрых и премудрых волшебниц, чудо-богатырей, кровавых, страшных, но справедливых и великодушных разбойников, сказочных птиц и зверей, бранных крылатых коней и серых волков. Я пожалел, что нет ни меча-кладенца, ни сивки-бурки, ни вещего ворона, ни живой и мёртвой воды - от неё срастались распадающиеся кости, покрывались свежим и сочным телом, начинала переливаться рубинами кровь, снова поднимались мерно девичьи нетронутые груди.
Кладбище лежало немотное, глухое, равнодушное. Оно покрыло тысячи людей. Большинство из них умерло до времени, до срока, до старости, без смысла, случайно. И растут, всё растут могилы…
…А может быть… может же быть - настанут дни и добудет человек свою живую и мёртвую воду силой своего ума и хотения… Не хочет, не станет жить человек одним произрастанием. Он создаёт, создаст свою сказку на земле!
Между могил я заметил дымчатую кладбищенскую кошку. Взял её в руки, присел на скамейку. Она смотрела на меня зелёными, таинственными глазами, не выдержала взгляда, зажмурилась. Я погладил её, на ладони осталось ощущение пушистой мягкости и теплоты. И мягкость и теплота показались мне необычайными, удивительными, бесценными. Да… жизнь, это - когда есть теплота, мягкость, движение, можно приложить руку к груди, почувствовать, как ровно и мерно бьётся сердце, ощутить удары пульса, можно закрыть и раскрыть глаза, тепло и влажно дышать, пережить прикосновение чужого живого тела - величайший дар из даров, самое дорогое и самое священное.
Августовская ночь. Я и Валентин плывём по реке на лёгкой двухвёсельной душегубке. Далеко позади остались городские огни. Кругом сгустилась, набухла глухая тьма. В тёмном лоне реки податливо дрожат звёзды. Журчит вода, скрипят уключины. Медленно проходит лес грудой стен, замков, странными, безобразными, лохматыми чудищами. Я сижу на веслах, Валентин на корме правит рулем.
Он рассказывает:
- Приехал я в имение с Лидой. Мать у неё, Анна Павловна - прелюбопытнейшая помесь крепостницы с социалисткой. С дрожью в голосе и со слезами вспоминает вечерами о народовольцах, о первых социал-демократах, и на другой день просыпаешься от её зычного крика. Выглянешь в окно - стоит она на крыльце с засученными по локоть рукавами, руки красные, мясистые, дебелая, грузная, словно идолище, орет басом на всё имение: "Машка, Парашка, Дунька, куда вы, проклятые, все запропастились, дармоедки, шлюхи гулящие!" Пыль столбом стоит от её ругани. В селе, бывало, слышно, а село за версту.
Боялась она всего больше поджогов мужицких - мужички изрядно кругом жгли именья - и ещё боялась ос, пчёл и шмелей. Как только привяжется за чаем или за обедом пчела - Анна Павловна выскакивает из-за стола, начинает визжать тонким-претонким голоском, - и бас у неё в это время пропадал, - замахает руками, глаза выкатит, а потом еле дышит, успокоительное принимает. Посылала нас ометы и скирды у риги караулить: "Валек, иди-ко ты, посмотри там за гумнами. Вон у Петрово-Соловова и у Унковских поджигателей намеднись поймали. Да, чтоб не скучно было, Лидушку прихвати".
- Анна Павловна, - говорил я ей, - как будто не пристало мне, социалисту, охранять частную, да ещё помещичью, собственность.
Серчала:
- Молчи ты, желторотый! Что ты понимаешь! Ты наших мужиков не знаешь: сиволдаи, звери, лентяи они. Вор на воре сидит.
- Вы же недавно наставляли меня, Анна Павловна, - называли мужиков народом-мучеником.
- Это, - отвечала она мне обыкновенно, - это одно, а гумны от мужиков охранять надо: не ровен час - подпалят, как свеча сгоришь. Приходили ко мне для три тому назад от общества из Хорошавки. "Очень, - говорят мне, - мы вам и даже премного благодарны, Анна Павловна, заместо сестры старшей вы нам, а только лучше вам в город осенью переехать: сами знаете, народ у нас тёмный, неграмотный, прямо сказать, аховый, страшный народ: как бы чего худого не приключилось. Спалим усадьбу, беспременно спалим…" Вот как они сами о себе толкуют, и ты, пожалуйста, не перечь мне. Иди-ко с Лидушкой, покарауль скирды.
Мы и шли.
- Принципиально это совершенно недопустимо, - заметил я Валентину.
- Разумеется, недопустимо. Пожалуй, за такие дела из партии могут выгнать, как ты думаешь?
- Выгонят - не выгонят, а замечание сделают.
Нас обогнала большая лодка, переполненная людьми.
- Должно быть, наши, - сказал Валентин, приподнимаясь и вглядываясь в тёмные силуэты.
Зачем-то он направил лодку к берегу, где плотная громада деревьев уронила чёрную, сплошную тень в воду, закурил папиросу. На миг осветилось его похудевшее бледное лицо, припухлые, ярко-маковые губы, волнистые кудри из-под фуражки.
- Конечно, не в собственности тут дело было. Как это в стихах говорится: "Очи милые мне светят в темноте из-под тёмных, из-под бархатных ресниц". А ничего не вышло.
- Почему?
- Не знаю, неизвестно. Бурса, что ли, мешала, застенчивость наша бурсацкая, или ещё что-нибудь… Хочешь одного, а выходит другое. Язык несёт чушь какую-то: "Лида, не споткнитесь, здесь кочка", или: "Прочитали вы роман Мачтета? Прочтите - с демократической тенденцией" - и т. д. Однажды нарочно сходил в село, купил водки для смелости. Пил прямо из горлышка за ригой, без закуски, и тут же меня разморило, свалился я и уснул. На другой день чертовски голова болела. Потом возникли у нас размолвки. А тут Макар из Петербурга приехал.
Мы миновали железнодорожный мост. За мостом река делилась островом на два рукава. Мы взяли влево. Ещё глубже, ещё чародейней стал лес. Валентин снял фуражку, помочил голову.
- Имение Анны Павловны летом походило на дачу или на дом отдыха, куда приезжали поправляться революционеры, чаще всего социал-демократы. Приедет кто-нибудь, предъявит рекомендательное письмо, живёт недели две, месяц, а иногда и больше. Каждый раз, когда по ночам раздавался звон колокольцев, у нас думали, что едут жандармы или пристав с обыском, поднимался переполох, беготня. "Гости" летели сломя голову на зады, в парк, в лес, в поле, куда попало, рвали на бегу письма, литературу. Анна Павловна тогда превращалась в настоящего командира: "Эй, пусть Пётр запирает ворота… Сергей, беги за пруды… Лида, скажи этому… как его… рыжему, чтоб мигом летел и засел в пустырях. Валёк, уходи скорей, ради бога…" Уезжали "гости" так же внезапно, как и приезжали. Проснёшься утром, смотришь, соседняя кровать или диван - пусты: уехал. Скучно не было. Макар оказался видным партийным работником. Был он сухопар, с пристальными, глубоко запавшими и близорукими глазами; был оборотист, деловит, находчив, подвижен, обходителен, живал за границей, сидел в тюрьмах. С первых же дней он осторожно стал оттеснять меня. Он усвоил немного небрежную, покровительственную, снисходительную, правда, и товарищескую манеру обращаться со мной, - он умело и слегка подшучивал… Словом, вечерние свидания у риги прекратились. Бродя как-то по парку, я встретился у малинника с Лидой, она спросила меня, почему я её избегаю. Я ответил, что она, кажется, особой нужды во мне не чувствует. Она ответила: "Неправда, я очень хорошо отношусь к Вам. Будем опять вместе!" Я посмотрел на неё и кругом и увидел, что всё прекрасно. В это время из-за поворота показался Макар. Он мельком окинул нас взглядом, подошёл: "Вы словно влюблённые после объяснения". Мы смешались. Радость моя померкла.
Молча мы дошли до дома.
Вечером Лида гуляла с Макаром, за ужином старалась не встречаться со мной взглядом. На следующий день я с ней поссорился. Она сбивала мороженое у погреба. Я проходил мимо. Она попросила помочь ей. Я посоветовал:
- Обратитесь лучше к Макару.
Лида ответила:
- Это правда, он не грубит и не ведёт себя по-бурсацки.
- Вы сами были недавно в обществе бурсаков.
- Да, и жалею об этом.
- Вот как? - Я снял фуражку, помахал ей: - До свидания.
Я поднял вверх над водой вёсла, сказал Валентину.
- Валентин, Лида твоя - порядочная дурёха, по-моему.
Валентин ничего не ответил на моё замечание, продолжал:
- Затем я беседовал с Макаром. Он говорил со мной дружески. Что я намерен делать? Наступает осень. Сидеть в родном городе мне не следует: я уже на виду у полиции, размах работы в провинции узкий. Нужно поучиться, поработать в центре, где идёт настоящая борьба. Я соглашался с ним. Макар предложил: "Я дам вам явку в Петербург, в Центральный комитет; в акционерном обществе "Саламандра" у меня есть приятель, он занимает там видное место и может дать заработок". Через два дня я уехал. Накануне отъезда я сидел в гостиной. Вошла Лида. Я сказал ей:
- До свидания, я уезжаю завтра утром.
Она опустила голову.
Утром Анна Павловна, провожая меня, покачала головой, толкнула в плечо к выходу:
- Головастик ты, головастик. Променял девку на явку. Ну, ступай, с богом. Дай-ко я тебя поцелую.
Нас вновь обогнала лодка. Потянуло сырью и гарью. Впереди мелькнул и погас жёлтый огонёк. Плеснулась влажно в кустах рыба. Ярко скатилась звезда.
- Явка у тебя на руках? - спросил я Валентина.
- Всё в исправности. Макар дал рекомендацию и тебе, я выхлопотал. Едем?
- Безусловно.
Валентин стал раскачивать лодку из стороны в сторону. Борта лодки почти зацепляли воду. Я сказал:
- Брось, воды наберём.
Валентин перестал раскачивать. Запел вполголоса:
Пойдём, пойдём, ангел милый, пойдём
Танцевать с тобой!
Слышишь, слышишь звуки польки, звуки
Польки неземной.
Потом мы плыли молча, сошли на берег, углубились в лес.
На массовку сошлись сторонники соперничающих партий. На большой поляне пахло смолой, перегноем бодрым, сыроватым и винным. Сходились тихо, размещались на пеньках, кучками укладывались на траве. Пришла Мария Спиридонова, девушка небольшого роста, с заострёнными и законченными очертаниями лица, с неподвижным и напряжённым взглядом, с тяжёлой короной волос, строгая, ушедшая в себя. Неслышно подошёл Кудрявцев, "Адмирал", наш недавний старший сверстник по семинарии, курчавый, курносый великоросс; он держался в стороне, медленно шагал по поляне, изредка потирая руки. Кудрявцев был главным руководителем местной боевой организации социалистов-революционеров. Впоследствии он казнил петербургского градоначальника и тут же, на месте казни, в Казанском соборе, наложил на себя руки; его заспиртованная голова была выставлена для опознания. В стороне, у сосны, полулежал покусывая травинку, Анатолий Доброхотов, тоже семинарист, почти мальчик, чистенький и опрятный. Ещё недавно он, блистая воротничком, манжетами и свежим мундирчиком, преуспевал в обществе епархиалок, теперь работал в партии эсеров, а спустя год в вагоне убил трёх жандармов, подошедших к нему с фонарем, соскочил на полном ходу с поезда, скрывался, был арестован, сидел неизвестным, смертником.
Среди социалистов-революционеров преобладала учащаяся молодежь, земские служащие, фельдшерицы, присяжные поверенные. Группы рабочих социал-демократов держались вместе и отдельными кучками. Был тут Ян, по-обычному подвижный и деловитый; студент Савич, сутулый, подслеповатый, в распахнутой студенческой тужурке и в косоворотке, добрый начётчик, едкий и точный; увалень-железнодорожник Прокофьев с бородой лопатой; слесарь Ежов, заморыш со впалой грудью, неизменно пересыпавший свою речь любимыми словечками: "бобовина" и "ёлки-палки", непоседливый и дёргающийся, словно на шарнирах; круглолицый, рябой Василий с пивного завода. Рабочие жались, исподлобья смотрели в сторону интеллигенции, говорили друг с другом коротко, отрывисто.
Когда собралось сто пятьдесят - двести человек, массовка открылась. Приезжий оратор, социалист-революционер, похожий на Добролюбова, пощипывая бородку, покачиваясь и опираясь на толстый сук, заговорил о разногласиях между двумя партиями. Он говорил об умеренности и аккуратности марксистов, об отрезках, о неправильном отношении их к трудовому крестьянству и к интеллигенции.
- В то время, - закончил он свою пространную речь, напирая на каждое слово, - когда всюду гремят выстрелы и идёт борьба не на живот, а на смерть, вы, социал-демократы, занимаетесь мирной пропагандой в замкнутых ваших кружках. Так не добывают землю и волю. Её берут с бою: "В борьбе обретёшь ты право своё".
Ему отвечал по пунктам Савич. В конце он заговорил о вреде вспышкопускательства, об эффектных с виду, но бесполезных выступлениях.
- На прошлой неделе в летнем театре разбрасывались ваши прокламации. Полиция взбудоражилась, двоих арестовали, но кому, в чьи руки попали ваши воззвания? Вы бросали их сверху в партер. Лучше заниматься в рабочих кружках, чем тратить время на безнадёжные выступления в среде чиновников, дворян и обывателей-мещан…
Хлопали приезжему социалисту-революционеру, хлопали Савичу. Выступила Мария Спиридонова гневно и фанатично. Вспышкопускательство? А Гершуни, а Каляев, а Балмашев, а аграрный террор? И как можно говорить так, как говорят социал-демократы? "Чем ночь темнее, тем ярче звёзды". Больше героизма, отваги, самоотверженности!
Спиридонову сменил Ежов. Нелепо раскачиваясь из стороны в сторону, начал с "бобовины", перешёл на "ёлки-палки" и в них застрял на долгое время и невылазно. Смеялись, а Ежов распалялся всё больше и больше, пока его не стащили с ораторского места за полы. Исправлять неудачу взялся Ян. Он понравился мне больше других простотой своего слова. Он говорил о стачках, о борьбе рабочих на Западе, о союзах. Правилен массовый путь, время героев-одиночек миновало.
Всходила луна. Она поднималась из-за леса, рогатая, одинокая. Тонкий, призрачный свет наполнял поляну. Гукнул далеко филин, в соседнем болоте квакали лягушки, падали шишки и сучья. Воскрешаемые светом лес, поляна вставали древней русской, полузабытой сказкой.
На ораторском месте появился старик-народник. Потрясая длинной бородой и поводя костлявой рукой, он заговорил глухо и проникновенно:
- Не надо так много спорить. Нужно думать не о том, что разъединяет, а о том, что объединяет людей. Ещё много крови прольётся, ещё долог и страден путь, и многих мы недосчитаемся скоро среди нас.
Необъятны и пустынны были леса, небо, болота. Они обступили собравшихся, давили и теснили их своей лесной, земляной, безмолвной, косной правдой, они жили своей извечной, тайной жизнью. И собравшиеся жили по-своему; казалось, никто из них не смотрел ни на луну, ни на звёзды, не слушал шорохов и говора леса. Они не воспринимали их, ибо думали о своих путях, о путях бунта, креста и мечты. Одни глядели на старика, другие вниз, скользили равнодушными глазами по поляне, по деревьям. "Адмирал", сидя на земле, согнулся и ковырял рассеянно палкой землю. Спиридонова прикрыла глаза ладонью. Ян шептался тихо в группе рабочих. Савич лежал на траве лицом вниз. Лес дышал прохладой, незамутимым покоем, гасил горячий трепет человечьего слова. Деревья сжимали собравшихся тёмным, мохнатым кольцом и словно стерегли от них свою тайну. Два мира, два начала, две жизни, разобщённые и, может быть, враждебные друг другу.
- И многих не будет скоро среди нас!