На следующее утро всех снедала за завтраком жажда деятельности. С этим настроением мы доехали до центра и поднялись на верхний этаж какого-то учреждения в деловом районе Кливленда, где около часа прождали в темной, обитой дубом приемной. Когда назвали Слеттери, он только что не подскочил, услышав свое имя, и бесшумно исчез за дверью. Через двадцать минут, уже после беседы, он, извиняясь, объяснял, что особых надежд на получение согласия нет, ибо папский нунций в Вашингтоне, от которого все зависело, отбыл на выходные играть в гольф и до него невозможно дозвониться. При этом он немного лукавил, стараясь убедить нас и себя в том, что это серьезная отговорка. По дороге в Лейквуд между отцом и дочерью в машине воцарилось напряженное молчание, из чего я понял, что ему стыдно передо мной, посторонним. Вылезая из машины около дома, я постарался избежать его смятенного ускользающего взгляда.
Мы остались с Мэри наедине, и я почувствовал, что ее тоже снедает чувство стыда и бессилия. Это состояние было невыносимо. Я пошел к телефонной книге и набрал номер, попросив соединить меня с секретарем монсеньора. Слеттери, невозмутимо взиравший на меня, стоя в нескольких футах, широко открыл глаза, услышав, что я вызываю монсеньора.
Ровный голос на другом конце ответил, что монсеньор занят. Я почувствовал, как во мне закипает раздражение. Все слилось воедино: душный поезд, в котором мы ехали из Нью-Йорка, и невкусная пища не по сезону, и мои идиотские ночевки в меблирашках, и чувство вины, которое я постоянно испытывал, глядя на распятого сородича на стене, и беспросветная забитость этих людей, и неясность в профессиональном плане, и оккупация Франции нацистами несколько недель назад, и отсутствие на свадьбе моих родных, не выразивших никакого желания приехать, - все давило невыносимым грузом. Гнев породил новую реальность, в которой я любил Мэри сильнее, чем когда она казалась стойкой и выносливой, а не ранимой и нуждающейся в поддержке, как сейчас. Я был счастлив.
- Позвольте поставить вас в известность, - как можно спокойнее начал я, - что наша свадьба состоится завтра независимо от разрешения.
- Минуточку, - произнес голос так же ровно, как только что говорил, что монсеньор занят.
Пришлось подождать, и тут я вспомнил, что церковь отделена от государства. Это было так неожиданно, хотя очевидно - тот, кто хочет, может жениться вне церкви. Предписание относилось только к верующим, но я открыл его для себя как чудо и благодать.
В трубке послышался голос мужчины, который представился монсеньором.
- Что у вас произошло?
Я объяснил, что Слеттери уже внес деньги, мы приехали из Нью-Йорка и много всего такого.
- Папский нунций уехал на уик-энд, и ему нельзя дозвониться, - обстоятельно и рассудительно произнес монсеньор.
- Ну что ж, в таком случае это будет гражданский брак.
- Она не может согласиться на это.
- Тогда нельзя ли дать телеграмму в Вашингтон? Для семьи это очень важно.
- Дорогой сэр, католическая церковь исполняет свои обязанности почти две тысячи лет - я полагаю, вам не удастся изменить порядки до завтра.
- Я не пытаюсь ничего менять.
- Тогда лучше смириться и отложить все до понедельника.
- Свадьба состоится завтра, сэр. Если вы желаете, чтобы у нас было разрешение, оно должно успеть до начала церемонии.
Молчание.
- Я еще раз все уточню, но думаю, что изменить ничего не удастся.
- Ну что же, я вам признателен.
Слеттери от восторга смачно сплюнул в плевательницу, миссис Слеттери, забыв о былой слабости, резво отправилась на кухню сделать бодрящего холодного чаю со льдом. Все хотели доподлинно знать, что говорил монсеньор, и мне пришлось несколько раз пересказать нашу беседу. Зазвонил телефон. С момента переговоров не прошло и часа. Слеттери поднял трубку, и его маленькие голубые глаза округлились. Прикрыв трубку рукой, он прошептал, что на проводе молодой приходский священник, отвечая которому, только успевал бормотать: "Спасибо, падре. Да. Спасибо. Да. Спасибо. Да. Спасибо". Разрешение должно было прийти завтра до начала свадьбы. Странно, но то, что мне пришлось отвоевывать Мэри таким путем, рассеяло последние сомнения, что мы созданы друг для друга.
Убедить в этом миссис Слеттери оказалось намного сложнее. На следующий день во время церемонии, которую отправлял бледный священник, у нее в руках лопнули четки, и бусинки разлетелись по полированному полу. Все начали собирать их, а священник с трудом произносил заготовленную речь. Она виновато взглянула на меня, в ужасе от того, что собственными руками свершила некий бессознательный символический акт, наложивший на все тягостный отпечаток.
К обеду настроение улучшилось. По окончании утреннего приема с весьма скромным количеством виски и блюдом с бутербродами, которое передавалось на столе из рук в руки, мы отправились за город в Берна, на старую семейную ферму, где родилась и выросла миссис Слеттери. Квадратный викторианский дом приютился под вязами и старыми тополями, раскидисто нависавшими над широким двором, а дальше расстилались ровные поля со скошенным сеном, сахарной свеклой и кукурузой. Приглашенных было человек пятьдесят; в толпе шмыгали стайки ребятишек, приехало с дюжину молодых кузенов Мэри - любителей забористых шуток, другие ходили с задумчивым и печальным видом, тут же были фермеры необъятных размеров, жители маленьких провинциальных городков - все большие поклонники порции хорошо прожаренного мяса индюшки и кусочка шоколадного кекса дюймов в шесть толщиной.
В глубине веранды, вглядываясь в толпу, сидела, раскачиваясь в качалке, восьмидесятичетырехлетняя мать миссис Слеттери Нэн, цепко перебирая взором приехавших. Когда она узнавала кого-то из семейного клана, с кем давно не виделась, выражение ее лица менялось. На ней было новое голубое накрахмаленное хлопчатобумажное платье в цветочек, а на голове красовался старомодный высокий в складку чепец из того же материала с большой оборкой дюймов в десять. Когда мы приехали, Мэри тепло поцеловала ее, а она, посмотрев ей в глаза, сказала:
- Ты всегда была у нас хорошенькая.
В какой-то момент я оказался в одиночестве в нескольких ярдах от веранды, и она громко крикнула:
- Артур!
Я обернулся - старая женщина заговорщицки подозвала меня к себе кивком головы. Поднявшись на веранду, я сел около нее, и она стала рассказывать мне свою жизнь. Мать Мэри, сидя неподалеку за столом, не сводила с нас глаз, будучи не в состоянии подавить нервную усмешку, а мистера Слеттери будто подменили - он то и дело с таинственным видом соучастника помахивал мне рукой. В его глазах я превратился в удачливого пробивного парня - тип, который всю жизнь восхищал его как недостижимый для стреноженного заботами человека идеал.
Я похвалил ферму, сказав, что она красива, а Нэн поведала, что они арендуют ее уже долгие годы: все дочери повыходили замуж и разъехались. У них было шесть дочерей и ни одного сына, настоящая трагедия для фермерской семьи, да и муж не протянул долго.
- Вам, наверное, уже рассказывали, что мы приехали в фургоне из штата Нью-Йорк и остановились прямо на озере, очень уж мне там понравилось. Но мужу хотелось, чтобы почва была глинистая, глина его и сгубила. А мне уж больно пришлось по душе то место у озера; теперь это центр Кливленда. - Она усмехнулась, оглядела гостей и вдруг закричала фальцетом, обращаясь к проходящему мимо мужчине: - Берти!
Мать Мэри вскочила и, подойдя, смущенно попросила ее не кричать. Старая женщина послушно вняла наставлению, и мать Мэри вернулась на свое место, хотя глаза у нее оставались на затылке.
Старая женщина продолжала:
- Муж любил глинистые почвы, как у него в Эльзасе, откуда был родом, но глина все-таки доконала его…
Что-то привлекло ее внимание в стороне от веранды, она встала, и мы подошли к балюстраде, за которой виднелся затянутый металлической сеткой курятник. Я тоже услышал какое-то беспокойное кудахтанье, доносившееся оттуда. Она направилась к дивану-качалке у стены дома и, сильно пригнувшись, извлекла откуда-то снизу резак, потом опять подошла ко мне. Я спросил, что происходит; она сказала:
- Туда залезают крысы.
- А резак зачем?
- Как зачем, запущу им, - ответила она таким тоном, будто я безнадежный дурак.
Откуда-то сзади, залившись краской, возникла мать Мэри и отобрала у старой женщины резак.
- Мама, ну зачем ты сегодня… - И отвела ее обратно к креслу, а я снова уселся рядом. Миссис Слеттери с тяжелым настроением спустилась с крыльца и вернулась за стол, устало отбросив с лица волосы. Она разрывалась между методично сплевывающим табачную слюну мужем и матерью, которая хваталась за резак, чтобы отпугивать крыс.
- За кого вы будете голосовать? - спросила Нэн.
- За Рузвельта, - ответил я.
- Да, похоже, это лучшее, что у нас есть. Но лично я всегда голосовала за трудовую партию фермеров, за Боба Лафайета, хотя он и близко не приближался к президентскому креслу. Однако я состояла в этой партии, и он был мой кандидат.
- Вы социалистка?
- Ну да, а они, - она махнула рукой в сторону гостей, - все теперь сплошь консерваторы или республиканцы.
Она резко привстала, выкрикнув чье-то имя, потом оборвала себя и села, с нетерпением ожидая, когда человек обернется. Тогда она уверенно помахала ему и тепло произнесла: "Привет!" И тут же начала резво раскачиваться, будто скакала на лошади, продолжая кого-то высматривать среди гостей. Потом безо всякого перехода обернулась ко мне и произнесла:
- Мне нравится ваш рост, у меня тоже был высокий муж.
- Я тоже вам очень симпатизирую, бабушка.
Она похлопала меня по колену и опять начала всматриваться в толпу. Подошла Мэри и села с другой стороны, взяв ее за руку. Через минуту старая женщина обернулась ко мне и сказала:
- Знаете, она всегда была у нас самая хорошенькая.
Мною овладело глубокое спокойствие от того, что мы вот так сидим в центре Америки.
Однако сцена показалась менее идилличной, когда я вспомнил ее полвека спустя. Все было отнюдь не так безобидно, как я полагал, ибо в глубине скрывалась политическая подоплека. Штат Огайо в 1940-м находился в стороне от главных событий, и большинство из тех, кто сидел на лужайке, считали, что после двадцати лет мирной жизни Америке не имеет смысла втягиваться в новую европейскую войну. Я разделял эту точку зрения, но в отличие от них был радикалом. Спор между Германией и Англией с Францией представлялся вариантом застарелого империалистического конфликта, доставшегося в наследство от первой мировой войны, одним из последних вздохов саморазрушающейся капиталистической системы. Собравшиеся на лужайке гости могли критиковать капитализм, но все-таки безоглядно верили в него. К тому же некоторые полагали, что, выступая за неучастие в войне, они срывают планы международного еврейского заговора банкиров вовлечь Америку в войну.
Эта мысль незаметно стала главной темой проповедей, которые читал по радио, собирая самую большую аудиторию в мире, падре Чарлз Кафлин. В 1940 году он доверительно убеждал десять миллионов своих исстрадавшихся от Депрессии соотечественников, что президент - лжец, который, что было самое невероятное, одновременно продался и еврейским банкирам, и еврейским коммунистам, отребью, за двадцать лет до этого устроившему революцию в России и обещавшему повторить ее в "Вашингтонске" - так он называл этот город. Я видел, как, приложив ухо к своему "Филко", мистер Слеттери удовлетворенно покачивал головой, посмеиваясь над зловещим юмором падре. Как и большинство людей на лужайке, его приучили верить, что фашизм - это всего лишь средство защиты германской нации от угрозы коммунизма, что Гитлер выступает против "плохих" евреев, особенно выходцев не из Германии, и "плохих" неевреев, приверженцев прогрессивных идей. Разве могли те, на лужайке, знать, что Кафлин слово в слово повторяет переведенные на английский редакционные статьи министра пропаганды нацистской Германии Йозефа Геббельса из "Уорлд сервис", издаваемого немецким правительством официального идеологического листка. Однако, узнай они об этом, вряд ли бы что-нибудь изменилось. Их огорчало, что, кроме вопроса о неучастии Америки в войне, во всех остальных мы с ними расходились, не говоря о том, сколь непривычна была для них подобная двойственность взглядов. Каждое поколение, оглядываясь назад, тоскует по тем временам, когда все было проще и яснее, но с 1940-м, годом окончания моей холостяцкой жизни и концом Депрессии, действительно совпал кризис наивного демократического идеализма, которым мы были увлечены перед лицом надвигавшейся угрозы фашизма. По крайней мере мы это так ощущали в Нью-Йорке. Но чем дальше в глубинку, тем притягательнее выглядел Гитлер, представая этаким воинственным германским лидером, готовым отомстить за поражение страны в 1918 году. По зрелом размышлении эта задача могла показаться даже не лишенной некоторого благородства, и уж во всяком случае не дело Америки было вмешиваться во все это.
Короче, в голове у меня была полная путаница, как бывает, когда не можешь безоговорочно принять сторону друга или соратника. Я все еще верил в Советский Союз, который, согласно официальной католической точке зрения, разделяемой моими новоявленными родственниками с их окружением, являлся порождением антихриста. Оставалось надеяться, что они обольщались демагогическими заявлениями, в которых сквозили симпатии к фашизму, только из-за того, что не хотели войны.
Все эти переживания, однако, вызвали во мне прилив сил, укрепив желание стать драматургом, и надежду, что Республика будет спасена. Более того, я пришел к мысли, что если у меня когда-то будет зритель, то им станет любой, а не только образованные и искушенные, ибо только масса обладает океанической мощью смести все, включая меня самого, или сделать много хорошего. Не знаю, как это произошло, но я психологически взял на себя роль посредника между евреями и Америкой и даже между американцами.
Спасаясь от угрозы фашизма в Европе и дома, ощущаемой как опасность личного уничтожения, я верил, я очень хотел верить в искусство, которое может сказать: люди едины, у них одни и те же мысли и чаяния. То, что я увидел в Огайо, доказывало: по сути мы похожи.
Слеттери с жаром рассказывал о моем отказе принять отсрочку. Я был ньюйоркцем, "писателем", да еще евреем, что придавало мне в их глазах особый ореол, хотя я чувствовал себя разбитым и в профессиональном плане мое будущее было неясно. Сидя на террасе со старой женщиной, я испытывал удовольствие, что являюсь не просто человеком, но символом некой чужеродности, претерпевшим благотворную трансформацию. Теперь гости нарасхват хвалили при мне Мэри, вспоминая, как она любила в детстве читать, - пожалуй, единственный ребенок, который с удовольствием ходил в школу, как будто ей на роду было написано выйти замуж за интеллектуала. На лужайке за праздничным столом собрались простые, непритязательные люди, они радостно смеялись - звучали высокие гортанные женские голоса - и что-то бесконечно поглощали: жаркое, индюшек, кексы и всякую сливочную снедь местного края. Все говорило о том, что человечество едино в своих устремлениях. Отец был прав, полагая, что неевреи могут воздать должное чужаку и одарить его добрым расположением.
И в то же время посреди этой эйфории я ни на минуту не забывал, что, если вдруг встану и скажу, что все было ошибкой и я уезжаю в Нью-Йорк, мать Мэри вместе со своим кланом радостно и восторженно бросятся благодарить меня.
От душевной смуты всегда спасала беседа. В этот момент на веранде около нас никого не было, и Нэн опасливо посмотрела на меня, как бывает у старых людей, когда они разговаривают с зеленой молодежью.
- Что вы думаете об этом пакте?
Советско-германский пакт поразил весь мир: большевизм был архиврагом Гитлера и, прикрываясь этой угрозой, оправдывал свое варварство, чем завоевал сердца многих консерваторов на Западе. Приверженцы Советского Союза, вместо того чтобы с отвращением отшатнуться от него, отстаивали пакт, утверждая, что в течение нескольких лет русские бесплодно пытались заключить договор с Францией и Англией против Германии, но ни к чему не пришли. И теперь развернулись в другую сторону, чтобы по-своему нейтрализовать Германию и получить передышку перед неизбежной войной. Иными словами, миф о том, что это не просто различные, но диаметрально противоположные системы, все еще продолжал существовать.
Прежде чем я ответил, старая женщина успела добавить:
- Кажется, русским до смерти надоели французы.
Причем слово "французы" прозвучало с легким оттенком пренебрежения, ибо родом она была из немецкого Эльзаса.
- Я их могу понять.
Поскольку эти слова произнесла настоящая американка из глубинки, а не радикал из Нью-Йорка, я испытал облегчение. Ибо пакт, по сути, стал для нас, как это бывает с каждым поколением, прощанием с иллюзиями, когда безоблачный небосклон юности затягивают неизвестно что предвещающие тучи. В годы Депрессии искренние слова, несмотря на все разочарования, политические повороты и экивоки, не требовали дополнительных оговорок: стоило начать искренне и честно разбираться во всех вопросах, как ты оказывался в левом крыле. В противном случае надо было искать оправдание таким вывихам, как уничтожение урожая с целью поддержания высоких цен, в то время как в городах люди голодали. Теперь былой ясности уже не было.
- По крайней мере на этот раз нам можно не вмешиваться, - продолжала она. - Однако поживем - увидим. Англичане снова будут виться около нас, пока их за счет наших мальчиков не придется вытаскивать из беды.
На мгновение ее здравый смысл, казалось, успокоил мою душу, ответив на самый больной вопрос. На деле она всего лишь сказала, что у нацистов одни и те же ценности с их западными оппонентами: все та же борьба за власть, на этот раз за передел империи, так как через двадцать лет Германия возродилась, оправившись от былого поражения в Первой мировой войне.
Сам по себе вопрос давно принадлежал истории, однако меня, как, наверное, большинство американцев, в то время волновал психологический аспект, который до сих пор, хотя обстоятельства изменились, не потерял своей актуальности. В течение семи лет меня неотступно преследовал кошмарный сон о нацистах. Это было связано с тем, что где-то в глубине души я чувствовал, как им никто не противостоит и они катятся, как волна из будущего, которую Энн Морроу Линдберг назвала волной абсолютной тьмы, господством извращенцев, громил и распоясавшихся хулиганов. Разве можно было согласиться с тем, что победа нацистов ничем не будет отличаться от победы англичан в союзе с французами, как бы эти последние ни были обречены, загнивали и малодушничали в течение десяти лет, идя на бесчисленные уступки Германии? В тридцатые годы этот парадокс занимал умы всей радикально настроенной молодежи.