Теперь они погибали во Вьетнаме. Меня пригласили в Энн-Арбор открыть семинар по проблемам войны и антивоенного движения. Занятия в университете были прекращены на три дня. Я не готовился к выступлению, понимая, что рядом с такими экспертами, как Жан Лякутюр, мое присутствие окажется чисто символическим. Стоя на сцене Хилл-аудиториум, одного из самых больших университетских залов, построенного в двадцатые годы на пожертвования барона-лесопромышленника, я вспомнил, как в 1935-м слушал здесь японского евангелиста Точёхико Кагаву, которого тогда назвал про себя "торговцем возвышенным". В знак протеста против японской оккупации Маньчжурии, которую Кагава на японский манер называл Мансюкоку, зал покинули пятьдесят китайских студентов. В другой раз на ступенях аудитории ко мне пристал студент-китаец с тощей пачкой билетов, которые продавал, чтобы оплатить выступление какой-то китайской знаменитости, собиравшейся поведать о бесчинствах японцев в Китае.
- Зачем вам какие-то знаменитости? - спросил я. - Разве вы сами не можете рассказать об этом?
От удивления его раскосые глаза округлились.
- Кто? Я? Да ведь я же дерьмо.
Сейчас в зале царило радостное оживление, особая атмосфера взаимопонимания и единодушия, которая, однако, показалась несколько искусственной. Когда стихли овации - на мой взгляд, также излишне бурные, - я заговорил о том, что этот зал помнит иные времена. Прекрасно, что мы собрались, такие события сближают людей, однако надо помнить, что есть ФБР и может наступить день, когда придется отвечать за участие в сегодняшнем митинге.
Для подобного заявления это был явно неудачный момент. Сейчас, когда в этом зале зарождалось прогрессивное движение за прекращение несправедливой войны и молодое поколение, осознав свою силу, искало союзников в борьбе, мои слова были встречены недоуменным молчанием. Однако, продолжал я, несмотря на то что нас могут заставить отречься от солидарности и проклясть ее, несмотря на происки ФБР, жизнь стоит того, чтобы испытать подобные чувства. Даже если вместо бурного торжества движение завершится исполненным горечи и сожаления раскаянием о растраченных впустую силах, даже тогда мы не должны терять веру, ибо жизнь есть не что иное, как продвижение на ощупь от одной высокой истины к другой, сколь бы иллюзорны они ни были. Без этого морального импульса, пускай ошибочно отождествленного с тем или иным политическим движением, человек не способен к действию.
Стоя в свои пятьдесят лет в этом зале плечом к плечу с молодыми, исполненными убежденности и решимости Карлом Олзби, Бобом Моузесом, Жаном Лякутюром, Томом Хейденом, я понял, что молодежь шестидесятых разительно отличается от своих сверстников тридцатых годов: подобные нравоучения им были уже не нужны. Пафос выступлений был связан с мыслью о необходимости создания общественной, а не политической организации, которая преградила бы путь танкам. Их речи мало походили на высокопарную идеологическую риторику тех лет, когда фашизм, сколь страшен он ни был, оставался заокеанским явлением, и мало кто верил, что Соединенные Штаты окажутся втянутыми в новую европейскую войну. Набившиеся в Хилл-аудиториум студенты отлично понимали, что речь идет не о ком-то, а о них самих, ибо именно их могут завтра призвать и это они будут убиты, если Америка не откажется от избранного политического курса. Они спасали себя, а не кого-то еще, и это резко отличало их от того поколения, которое в тридцатые годы, несмотря на бедность и неустроенность жизни, нуждалось в каких-то захватывающих воображение идеях, чтобы примкнуть к радикальному движению. Теперь для того, чтобы стать левым, достаточно было иметь в кармане призывную повестку.
Идея семинара против войны во Вьетнаме, так же как кампания в поддержку пацифистского Оксфордского воззвания, родилась в Мичигане. В течение трех дней и ночей университетские аудитории бурлили, занятия были отменены, выступавшие говорили о проблемах Юго-Восточной Азии, истории, языке, поэзии, религии Вьетнама, и всем, или почти всем, было грустно, ибо трудно было поверить в то, что студентам и интеллектуалам удастся остановить войну. Слушая ораторов, я вдруг невольно представил в этой аудитории своего отца: так же как и театр, происходящее не оставило бы его равнодушным.
За полночь мы шли, разговаривая с несколькими студентами, как вдруг к нам присоединился молодой парень в военной форме, который до призыва во Вьетнам учился здесь.
- Вы не правы, ребята, войну можно выиграть. Я не шучу.
Поскольку не далее как в тот день я беседовал с Олзби и Жаном Лякутюром о том, что они недооценивают аппетиты Америки в этой войне, мне было интересно узнать мнение молодого ветерана.
- Надо отправить туда миллион человек.
Все рассмеялись - миллион человек!
Солдат иронически усмехнулся:
- Миллион человек - и баста. Готов спорить, этим все кончится. Правительство просто не понимает, но рано или поздно ему от этого не уйти. Только ровно миллион, а то опять ничего не выйдет.
Это сильно смахивало на тридцатые годы: оппозиция все предвидела, но не имела власти. В 1936 и 1937 годах существовала уверенность, что, если Франко проиграет, можно избежать новой мировой войны, поскольку демократическая Испания будет сдерживать Гитлера с фланга в случае его решения развязать общеевропейскую бойню. Однако англичане с французами испугались, решив, что демократия - это коммунизм-в-зародыше. Рузвельт устранился, Франко завершил поход в Мадриде, объявив о своей солидарности с державами оси Берлин - Рим, и вопрос начала войны стал просто вопросом времени. Испания с разных точек зрения явилась своего рода матрицей всех западноевропейских проблем на полвека вперед. Главная ложь заключалась в том, что тем самым как бы негласно признавалось, что демократия есть удел старых западноевропейских держав вместе с Соединенными Штатами, в то время как малые нации - испанцы, позже - иранцы, народы Ближнего Востока и Латинской Америки - вполне могут довольствоваться правыми режимами. Любая угроза диктатурам на местах рассматривалась как клин, вбиваемый коммунистами. Нельзя же было всерьез рассматривать подъем демократических сил в какой-нибудь нищей стране, где подобные требования воспринимались как демагогия и обман.
В 1965 году, конечно, трудно было предположить, что потребуется пятьдесят тысяч американских жизней, прежде чем армейское руководство, конгресс, президент и большинство американцев осознают то, что в такой доступной форме излагалось на антивоенном семинаре. Отрицание очевидного в конце концов поставило нацию на колени, привело к чудовищному по глубине и масштабам разобщению молодежи. Однако три дня в Мичигане убедительно показали, что будущее не станет повторением тридцатых. Проходя мимо дома номер четыреста одиннадцать на Норт-Стейт-стрит, я вспомнил, что именно здесь тридцать лет назад написал свою первую пьесу, а в этой небольшой пиццерии в центре города двенадцать лет назад, в эпоху маккартизма, во время поездки от "Холидея" беседовал со студентами, боявшимися слово сказать, чтобы не получить ярлык радикала. Атмосфера семинара была в чем-то совершенно иной - где это видано, чтобы далеко за полночь в битком набитых аудиториях профессора говорили о том, что Соединенные Штаты помешали проведению во Вьетнаме демократических президентских выборов, в ходе которых, по-видимому, должен был победить Хо Ши Мин, и теперь американские войска призваны помешать осуществлению воли вьетнамского народа.
Спустя какое-то время организаторы зародившегося в те дни в Энн-Арборе движения против войны во Вьетнаме пережили кризис, сочтя свою деятельность бесплодной, ибо война, несмотря на их усилия, продолжалась еще десять лет. И все-таки я считаю, что семинар сделал свое дело, ибо разорвал пелену отчуждения и показал, сколь продажны те, кто управлял нами. В этом смысле ситуация чем-то напоминала кризис 1929 года. Лежа на койке в том самом общежитии, где тридцать лет назад провел свою первую университетскую ночь, я думал, сколько надо лишать страну живительной интеллектуальной мощи ее молодежи, чтобы что-то раз и навсегда в ней необратимо изменилось. Систола и диастола, радикализм, на смену которому приходит консервативное мышление, увлечение идеализмом, постепенно разъедаемое скепсисом, приятие мира таким, каков он есть, - сколько раз на протяжении жизни благородные порывы разбиваются о цинизм, прежде чем окрепнуть? Другими словами, сколь продолжительна свобода? Движется ли Америка по этому пути вперед или медленно гибнет? О чем свидетельствуют подобные катаклизмы - о рождении или о смерти?
Первую из моих пьес, "Человек, которому всегда везло", поставленную на профессиональной сцене, вряд ли можно было соотнести с Депрессией тридцатых годов, хотя именно об этом в ней шла речь - о гнетущем ужасе краха и о чувстве вины за успех. В 1941 году, когда я начал писать ее, судьба тайно благоволила мне, хотя внешне это никак не проявлялось. Моему самолюбию льстили две Хопвудовские премии вкупе с намного более авторитетным признанием Комиссии по присуждению премий за новые пьесы, а также тысяча двести пятьдесят долларов, полученных по итогам общенационального конкурса, проведенного престижной Театральной гильдией Нью-Йорка. Эту премию я разделил с молодым драматургом из Сент-Луиса, который носил странное имя Теннесси Уильямс и почему-то представлялся мне не иначе как в штанах из оленьей кожи и с винтовкой через плечо.
Когда моя пьеса "Человек, которому всегда везло" в 1944 году дошла до Бродвея, она разочаровала большинство критиков, за исключением двоих (в Нью-Йорке в то время выходило семь ежедневных газет, в каждой из которых был раздел театральной критики). Надо заметить, что в иные времена пьеса, несмотря на недостатки, вполне бы могла выдержать конкуренцию. Однако в сороковые театр на Бродвее переживал так называемый классический период, что бывает с каждым видом искусства, когда в нем безраздельно господствуют сложившиеся штампы, несоблюдение которых грозит провалом. В те годы считалось, что нет ничего более безличностного, чем создание пьес: в конце концов, если у каждого персонажа существует своя точка зрения на общий предмет, драматург выступает в роли дирижера, который должен поддерживать порядок, а не проводить исподволь идеи, которые вдруг начинают звучать в финале. Ложная объективность воспринималась настолько глубоко, что в конце шестидесятых такой тонкий критик, как Уолтер Керр, мог позволить себе заявить, что зритель покинул театр оттого, что на смену развлекательному репертуару пришли пьесы с социальной и этической проблематикой. С этой точки зрения пьеса "Человек, которому всегда везло" была откровенно необъективной и в силу этого "искусственной". Хотя ни я, ни режиссер - милейший человек по имени Джо Филдс - так и не смогли понять, в чем заключалась ее искусственность.
Джо был сыном одного из участников известнейшего водевильного дуэта двадцатых годов Уэбер и Филдс. Брат поэтессы Дороти Филдс, он сам написал множество нашумевших музыкальных комедий, и, казалось, его нельзя было упрекнуть в том, что на языке Бродвея называлось приверженностью к скрытым смыслам. В то время как его фривольно-фарсовый мюзикл "Пышечки" завоевывал все больший успех, он бродил по художественным выставкам или читал любимых французских авторов, отдавая предпочтение Шарлю Пеги, томик которого постоянно носил с собой в кармане. Поверив в мою пьесу, он по своей инициативе привлек к финансированию ее постановки основателя парфюмерной фирмы "Шарбёр" Герберта Г. Хэрриса.
Указывая на недостатки пьесы, критики в один голос ссылались на абсурдность сюжета: невероятно, чтобы такой блистательный нападающий, как Эймос Бивз, не мог пробиться в высшую лигу лишь потому, что не сумел сыграться с командой. Разве его трудно было научить этому? И тут в "Уорлд-телеграм" появилась большая статья бывшего спортивного обозревателя Бэртона Рэскоу, в которой он убеждал своих коллег, что ему довелось знать многих спортсменов, чья карьера оказалась загублена случайно привходящими обстоятельствами, и предрекал мне большое будущее. Я был смущен, получив первое профессиональное признание за то, что хорошо разбираюсь в бейсболе.
Серьезную поддержку мне весьма неожиданно оказал Джон Эндерсон, обозреватель одной из реакционных бульварных газет Херста "Джорнел америкен". Он пригласил меня в бар нью-йоркского Атлетического клуба поговорить о пьесе. До этого я в глаза не видел ни одного живого критика. Ему было чуть больше сорока, это был красивый мужчина, одетый в безукоризненно сшитый костюм, и крайне серьезный. В пьесе ему почудилось что-то недосказанное.
- Какой-то странный мир теней, - сказал он, - стоит за действующими лицами, область тьмы, которая позволяет думать, что вы собирались написать трагедию. Над пьесой довлеет завеса мрака, и это предвещает трагический финал.
Я заверил его, что вообще больше не собираюсь писать.
- Это моя пятая или шестая пьеса, и, как видите, я ничего не достиг.
Эндерсон опустил глаза. Если мне не изменяет память, у него были волнистые каштановые волосы и серьезный задумчивый взгляд.
- Вы написали трагедию, но в стиле народной комедии. Вам надо осмыслить то, что вы сделали.
Это была первая из моих трех или четырех бесед, которые я имел за всю свою жизнь с критиками. После этого я три года не садился за пьесы, опубликовал свой единственный роман "Фокус", однако все время бережно хранил в памяти его слова. Через три месяца после нашей беседы Эндерсон скоропостижно скончался от менингита.
Он задал мне еще один вопрос, который до сих пор не выходит из головы.
- Вы верующий? - спросил Эндерсон.
Отличаясь внутренней глухотой к самому себе и к тому, что мне подсказывало собственное творчество, я счел его абсурдным. Что там ни говори, а "Человек, которому всегда везло" - атеистическая пьеса: силам небесным здесь противопоставлялась личная доблесть и путь к спасению открывался в труде. Однако драматическое произведение, если дать ему жить по его собственным законам, несет в себе нечто большее, чем предрассудки или ограниченность автора. Истина заключалась в том, что действие пьесы неумолимо требовало трагической гибели Дэвида, а мой здравый смысл не допускал этого. В начале сороковых годов подобный финал казался мне обскурантистским. Действие пьесы сродни поступкам человека, которые говорят о нем больше, чем слова. Она несла в себе отчаянный порыв Дэвида познать себя, стремление разорвать космическую тишину, которая единственная дарует веру в этой жизни. Иными словами, Дэвид преуспел в накоплении сокровищ, которые оказались ему не нужны, и их поразила ржа. Этот парадокс стал краеугольным камнем, который лег в основу всех моих последующих пьес.
Стоя во время спектакля в глубине зала, я выдержал только одно представление "Человека, которому всегда везло". Винить было некого. Постановка напоминала грубую заплату или музыку, которую исполняют не на тех инструментах и не в той тональности. Я понял, что это моя последняя пьеса и я никогда не буду их больше писать. Распрощавшись на последнем представлении с актерами, я с чувством огромного облегчения добрался на метро до дома и прочитал о массированной бомбардировке союзнической авиацией захваченной нацистами Европы. Хоть где-то что-то было реальным.
* * *
Стоит подумать о религии, я тут же вспоминаю, как впервые услышал о марксизме. Погожим днем осенью 1932 года, обуреваемый сомнениями, я отправился в синагогу на М-авеню. Надо сознаться, меня привели туда поиски Бога. Прошло несколько лет, как я с большим успехом произнес во время bar mitzvahs речь, заслужившую высокую похвалу отца: "Ну, отхватил!" Меня мучили приступы пробуждавшейся чувственности, и синагога стала ассоциироваться с тем чудным днем, когда я утвердил себя, пусть даже хотя бы в слове. В храме, свидетеле моего триумфа, у конторки сидели три старика-зануды и курили турецкие папиросы. Они отрешенно посмотрели на меня, когда я попытался объяснить, что пришел поговорить о Боге. Их это явно не интересовало, они жили другим: бюджетным дефицитом здания, тем, что храм посещает все меньше народу, разными бытовыми проблемами. Поскольку, по-видимому, ни один отрок до меня посреди недели не донимал их такими вопросами, они были потрясены. Придя в себя, старики переглянулись, будто ища друг у друга поддержки, а потом один из них предложил мне прийти в субботу, когда будет служба. Я знал, что службы носят формальный характер и помогают скорее тем, кто уже решил для себя вопрос веры. Я же нуждался в слове, которое дало бы возможность одолеть внутренний разлад и принесло бы покой, помогло стать таким, как все.
Ничего не оставалось, как плестись домой за два квартала. На душе было горько и тягостно. Дом всегда значил для меня очень много. В дождь, когда нечего делать, я любил пылесосить ковры, клеить расшатавшиеся ножки стульев, а весной сажать во внутреннем дворике, где попадалась масса слегка присыпанных землей консервных банок и старых ботинок, тюльпаны. Возился я обычно поблизости от сетки футов в десять высотой. За ней жил в конуре Рой, волк, которого наши соседи Линдхаймеры держали на цепи. Это был самый разнастоящий волк. Его выгуливал мистер Иган, в цилиндре и высоких ботинках, тесть Линдхаймера, у которого на стоянке у отеля "Плаза" стоял роскошный старинный экипаж. Одной рукой он держал Роя на толстой цепи, а в другой сжимал хлыст - если тот делал малейшее движение вправо или влево, хозяин со спины огревал его кнутом промеж глаз.
Однажды днем я возился с тюльпанами, как вдруг обратил внимание, что стоит необыкновенная тишина: Роя за оградой не было. Разогнувшись, чтобы дать отдых спине, я боковым зрением увидел, что он отвязался и стоит сзади меня, вокруг ни души, и он напряженно наблюдает за моими действиями. Я замер. Мы обменялись долгим взглядом. Я понял, что стоит пошевелить пальцем на черенке лопаты, как он вопьется мне в горло. Кажется, я даже не моргал. Прошла вечность, прежде чем, успокоившись, он отвернулся, слегка сбитый с толку, обошел их гараж и вернулся в конуру. Еле переставляя ноги, я осторожно проскользнул в подъезд и позвонил соседям. Плотная миссис Линдхаймер, преподаватель плавания в старших классах школы, вышла во двор и привязала его. У этой широкоплечей дамы был такой вид, как будто она не знала счастья. Мистер Линдхаймер занимался оптовой торговлей мясом - казалось, они оба набиты им. Их семья только что купила новенький роскошный "паккард", но машина оказалась всего на три-четыре дюйма уже, чем гараж. Миссис Линдхаймер стукнула ее, выезжая задом. И гневалась: внутри гаража нельзя открыть дверцу, чтоб выйти. Когда ей наконец удалось выехать на улицу, это было сделано так громогласно, что у нас в квартире посыпалась штукатурка, а на только что выкрашенном заборе осталась полоса. Похоже, миссис Линдхаймер не устраивало, что наши дома расположены слишком близко. Когда бы я ни встречал ее на улице, меня всегда тянуло извиниться. Но я не был обуреваем жаждой мщения и не хотел, чтобы она утонула.