Наплывы времени. История жизни - Артур Ашер Миллер 16 стр.


Если в переносном смысле марксизм служит обоснованием отцеубийства, то я видел возможность с его помощью простить отца, ибо он представлялся песчинкой в космической катастрофе, которую оказался не в силах преодолеть. Однако ему, бедняге, надо было растолковать все это, объяснить, что он потерпел фиаско не по своей вине. В ответ на мои нравоучения он выдвигал неубедительные и бездоказательные факты, все более раздражая меня своей глупостью.

- Послушай, - говорил он, - ну как это, если не будет прибыли…

- Прибыль - зло, прибыль никому не нужна, - наскакивал я на него молодым петухом.

- Да, но тогда где брать средства, чтобы вкладывать в производство? Кто заплатит, чтобы старое оборудование, например, заменить новым? А если неудачный год, как продержаться, пока все выправится?..

Еще раз мне довелось услышать эти неопровержимые аргументы в Китае полвека спустя, когда китайцы пытались наладить свою экономику после десятилетий жизни при Мао Цзэдуне, отрицавшем прибыль как таковую.

Депрессия была не только следствием, но и причиной подобного рода конфликтов отца с сыном. Много позже я обратил внимание на то, что у многих писателей отцы оказались неудачниками или по крайней мере они их так воспринимали. Фицджеральд, Фолкнер, Хемингуэй (чей отец покончил самоубийством), Томас Вулф, Стейнбек, По, Уитмен, Мелвилл, Готорн, Чехов и Достоевский, Стриндберг - список слишком внушителен, чтобы признать это идиосинкразией. Как ни разнятся эти писатели между собой, их объединяет стремление не просто описать действительность, которую они видят вокруг себя, но создать собственную космогонию. Осуществление этой затеи порождает новое восприятие мира, увиденного сквозь призму их взгляда. Единственное, чем американские писатели отличаются в этом ряду от своих европейских собратьев по перу, - это отсутствие перспективы великих революций, будь то в социальной, религиозной или политической сфере. Среди американцев один только Стейнбек касается в своем творчестве политических и революционных моментов, ибо как художник сформировался в тридцатые годы и принимал участие в общественной борьбе на Западе. Кажется, нигде в мире писатель не может работать так, как в Америке, где язык как бы не имеет прошлого и художник, предоставленный самому себе, каждый раз должен начинать все сначала, от сотворения мира, и давать имена всему. Писатель всегда Кортес, взирающий с легендарной горы, всегда Колумб на вздымающейся палубе корабля, который за океанскими просторами слышит шум невидимого прибоя у еще безвестной земли. Писатели других стран могут опираться на авторитет кумиров юности, будь то Стриндберги или Тцара, Толстые или Во, считая за честь и в то же время полагая своим долгом поддержать традицию. Американские же писатели возникают сами собой, будто из воздуха или из-под земли, как бы зачинают и порождают сами себя вроде бизнесменов, не пользующихся их уважением. Такое впечатление, будто они безотцовщина, от которых отказалось прошлое, которое они, в свою очередь, отрицают. Поэтому здесь не так важно написать Великий американский роман или пьесу, но главное - написать лучший.

В те времена я еще не мог разобраться, но чувствовал, что Депрессия только отчасти связана с деньгами. Скорее это была моральная катастрофа, неожиданный взрыв, открывший ложь и лицемерие за фасадом жизни американского общества. Вот почему для тех, кто тогда, как и теперь, придерживался левых взглядов, факты играли второстепенную роль. Ничто так не ослепляет и не порождает иллюзий, как моральное осуждение. Отрочество своего рода болезнь, которую излечивает время, подвижная плазма, которая не имеет формы, но, если это совпадает с тем, что общество в этот момент тоже теряет форму и старые авторитеты оказываются низвержены и отринуты, единственной возможностью повзрослеть остается радикализм. Объявляя, что все существующее ложно и тщетно, марксизм расчищает площадку для возведения новых симметричных структур, олицетворяющих освобождение закованных в цепи сил разума, на которые он делал и делает ставку. Выступая как враг религии, марксизм затронул в моей душе те струны, которые затронула вера, открыв возможность присоединиться к числу избранных, что всегда увлекает религиозные массы. Спящие пробудились, их пение - глас будущего; когда их призовут, они принесут не мир, но меч. Через два десятилетия после той роковой игры в мяч я, копаясь в архивах салемского Исторического общества, просматривал материалы судебных дел за 1692 год, как вдруг отчетливо услышал голоса судей-вешателей, которые едва ли разобрал бы, не переживи я чувство восторга от сознания, что являюсь носителем абсолютной истины. Более того, я вообще бы никогда не добрался до Салема, если бы не встретился с Марксом во время той игры в мяч.

Ощутив, что такое дух истины, я дома стал просто невыносим, пока кто-нибудь из домашних не соглашался выслушать мои длинные тирады. Однако отец постоянно впадал в дремоту, а брат, разделяя мои взгляды в общем и целом, был слишком занят делом спасения отца, которого романтически представлял падшим колоссом. Кермит все же намеревался восстановить фамильное состояние или хотя бы какую-то часть его, прежде чем капитализм совсем отомрет. Это представлялось отдаленной перспективой, ибо все знали, что с предложением национализировать банки к Рузвельту обратились не радикалы, а именно Ассоциация банкиров, которые были уже не в силах контролировать ситуацию. Конечно, это выглядело немного странным на фоне революционных событий двадцатого века, но мы были не одиноки, легковерно допуская возможность одновременного толкования реальности в разных ключах. По мере того как становилось ясно, что это не отступление капитализма начала двадцатых годов, и настойчивые призывы Рузвельта к новоиспеченным государственным конторам способствовать разрешению наиболее острых проблем безработицы не давали видимого эффекта в виде роста объема продукции, вопросы глубоких социальных изменений перестали быть достоянием интеллектуальной среды и превратились в расхожую тему дня. Дальше так продолжаться не могло. Есть предел тому, сколь долго корабль может пролежать в дрейфе, ибо наступает момент, и команда, устав, начинает изыскивать возможность надуть паруса.

Хозяина скобяной лавки, известного в округе тем, что ему перевалило за тридцать, а он не был женат, никто не именовал "Глик" или "Гарри", а только "мистер Глик". В Бруклине, по крайней мере в этом районе, все были женаты. Но рыжий, физически крепкий, если не считать близорукости, мистер Глик, казалось, был полностью удовлетворен своим холостяцким бытом: он жил в квартире над собственной лавкой на М-авеню, где сам жарил себе рыбу. Когда торговля не шла, он любил расположиться у входа на солнышке на складном стуле и, кивая, иронически подмигивать вслед прохожим, едва заметно улыбаясь. Все лавки в округе давно были закрыты, а его скобяной магазинчик еще дышал. Наверное, потому, что Глику несли ремонтировать старые вещи. У меня к тому времени возник жадный интерес к инструментам, и я любил околачиваться там вместе с другими ребятами, среди которых выделялся Сэмми-монголоид, самый близкий ему по духу человек. Ему тоже перевалило за тридцать, и он знал всех, кто ютился в маленьких домах по соседству, но называл их не по именам, а по номерам телефонов.

- Слышь, Дьюи девяносто шесть пять пять семь, а?

- Чего?

- Да замуж выходит. За Наварру восемьдесят три два восемь ноль.

На что Глик, делая вид, будто возмущен, отвечал:

- Надо же, а куда Эспланаду семьдесят четыре пять семь девять дели, а?

- Да их уже незнамо сколько не видели вместе.

- Не знаю, не знаю, - отвечал Глик, - мне как раз сказали, что Дьюи девяносто шесть пять пять семь ходит с Наваррой восемьдесят три два восемь один.

- Скажешь тоже! Три два восемь один - девчонка!

- Вот еще выдумал, девчонка! С каких это пор?

- Ну дает, с каких это пор! Все с тех же!

У Сэмми появлялось такое выражение лица, будто он вот-вот расплачется, но Глик был неумолим и не отступал, не доведя разговор до последнего. В таких поддразниваниях проходил весь день. И пока я не понял этого, неизменно, проходя мимо его магазинчика на 5-й улице, попадался на один и тот же вопрос:

- Как там на 3-й улице, идет дождь?

- Да нет, там, как здесь.

- Надо же!

Женщины представляли для него заветный плод - он любил подтрунивать над их легковерностью. Этот район напоминал большую деревню, границы которой были скрыты для посторонних, но при этом оставались не менее устойчивыми и прочными. В основном все занимались тем, что пребывали в переживаниях, по крайней мере большинство было озабочено этим значительную часть дня. По тротуару ходили в шлепанцах, ибо не привыкли надевать обувь, отправляясь к соседу за бумажной салфеткой или банкой сардин. В теплую погоду домохозяйки выплывали неглиже в распахивающихся халатах, что вызывало у Глика прилив остроумия. Мы с мальчишками с непроницаемым видом подыгрывали ему при этом, как могли.

В мастерскую заходит женщина с электрорашпером, бросает его на стойку и говорит:

- Он не работает.

- Как - не работает?

- Что значит "как не работает"? Не жарит, мистер Глик, и все, - отвечает она, запахивая неглиже.

- Может быть, вам холодно? Я подпущу тепла. Как-никак, вы у меня дома.

- Какой там "холодно", на дворе июль!

- Извините, когда я вижу вас, я все забываю. Так что у нас произошло с рашпером? Вы говорите, не жарит?

- Да, он не нагревается.

Глубоко и многозначительно глядя ей в глаза, Глик говорит:

- И вы не знаете, что с ним делать, чтобы согреть его?

- Послушайте, мы говорим об электрорашпере.

- Конечно, дорогая. Неужели вы забыли, что я советую делать в такой ситуации?

- Я так и сделала - я вставила его в розетку.

- Ах, вы все-таки вставили? - Он еще ниже склоняется над ее вырезом.

- Он немного нагрелся, и все.

- Скажите, что на вас было в тот момент?

- Как - что? Какой-то халат!

- Электрорашперы, понимаете ли, весьма чувствительны.

- Может, они чувствительны, но я не собираюсь готовить без ничего.

- Вы не поверите, если я расскажу, что происходит у нас в округе. Ко мне уже приходили с жалобами несколько женщин - только, пожалуйста, без имен - и, стоя вот здесь, на вашем месте, клялись, что, когда готовят, снимают с себя все до нитки.

- Кто это к вам мог приходить?

- Ну вот, теперь ее интересует, кто приходил. Блондинки, брюнетки, шатенки - и все жарят без ничего.

- Вы что, с ума сошли! По-вашему, я должна жарить голая?

- Это как вы решите. Скажите, что вы туда совали?

- Что я совала? Котлеты, гамбургер…

- Ах, гамбургер!

- Гамбургер. А что?

С глубоко опечаленным видом он, покачав головой, поворачивает жаровню и указывает на номер страховой компании.

- Видите, на конце цифра девять? Знаете, что это означает?

- Нет, откуда я знаю?

- Если страховка кончается на девятку, значит, нельзя жарить гамбургер. Но ради вас, - продолжает он, не давая ей возразить, - я пойду и сию же минуту его поменяю.

- …Да я ничего такого не делала.

- Дорогая, такая женщина, как вы, не может сделать ничего этакого.

Доставая новый электрорашпер, он становится серьезным.

- Это улучшенная модель, можете спокойно ею пользоваться не одеваясь.

- Вы что, с ума сошли? Я себе такого никогда не позволю.

Он прерывает ее знакомой иронической усмешкой:

- Не принимайте близко к сердцу, не заставляйте меня страдать.

Обескураженно улыбнувшись, она говорит:

- Страдать из-за меня?

- Да, ведь у вас муж?

Она наконец все понимает, дает ему легкую пощечину и, прихватив под мышку новую жаровню, удаляется, шаркая домашними шлепанцами.

Через несколько лет я весной шел мимо скобяной лавки из колледжа и увидел мистера Глика на прежнем месте с коляской, а в дверях стояла такая же рыжая, как и он, невысокая коренастая женщина. Еще раз мне довелось побывать здесь через много лет, когда Гарри Раски снимал обо мне для Си-би-эс документальный фильм. Магазинчика уже не было. На его месте стоял доходный дом, да и на нем уже лежали следы времени.

Мелкие торговцы вроде мистера Глика большую часть времени проводили перед своей лавочкой в ожидании посетителей. И все равно они были счастливцы, ибо вокруг поперек пустующих витрин красовалось "Сдается внаем" и не было жилого дома, где бы не висело объявление о наличии пустующих квартир. Семьи росли, женатые дети возвращались к родителям уже со своими собственными детьми. По соседству разыгрывались острые футбольные баталии, в которых участвовали ребята лет двадцати и старше - те, кто потерял работу, а то и надежду ее обрести. Они целыми днями гоняли мяч, как подростки, покупая по одной сигарете "Кэмел" или "Лаки" по центу за штуку в кондитерской у Рубина на М-авеню. Церемоний, связанных со вступлением в совершеннолетие, люди старались не замечать. Когда я заканчивал в 1932 году школу имени Авраама Линкольна, мои родители не пришли на выпускной вечер. Но я и не ждал их, ибо, получив среднее образование, стал всего лишь одним из многих в длинной очереди безработных. Поговаривали, что устроиться продавать галстуки у Мейси можно было, только имея степень магистра.

Если существует типично национальное времяпрепровождение, то люди тогда предпочитали околачиваться на улице, стоя где-нибудь на углу или посреди пляжа в ожидании, не появится ли что-то из-за поворота. По вечерам, еще когда я не осознавал и не стеснялся сам себя, мы с полудюжиной приятелей собирались около аптеки Дозика и пели новомодные шлягеры, порой соревнуясь, кто споет лучше (за пару центов можно было купить по-пиратски размноженные на мимеографе слова какой-нибудь новейшей песенки). Когда мне исполнилось пятнадцать, это развлечение стало казаться детским, но в нашей компании я имел репутацию непревзойденного комика и импровизировал, подражая "Трем знаменитым конферансье", к которым даже тогда мы относились с некоторым пренебрежением, как бледной тени "Братьев Маркс". У нас была своя сыгранная футбольная команда, и один из полузащитников, громила с тяжелым подбородком по имени Изя Леновиц, с которым никто не любил связываться из-за его железных коленок, мог хлопнуть меня по тощей спине, попросив: "А ну, Арти, выдай-ка". И я отважно придумывал какой-нибудь монолог, обреченный просуществовать не более пяти минут. Не отдавая себе отчета, я не раздумывая отчуждался от самого себя и покидал толпу зрителей, чтобы встретиться с ними один на один.

За исключением мамы и брата, как я уже говорил, не помню, чтобы кто-нибудь добровольно брал в руки книгу, ибо в этом не было никакой насущной необходимости. Ребята по соседству интересовались совсем другим, в основном как бы заполучить какую-нибудь девчонку, невинную жертву мужского сластолюбия, - в то время в нашем районе обитала некая Мария Костильяно лет тридцати, с огромной грудью, похоже, немного дурочка. Поговаривали, что, если прийти к ней с коробкой конфет от Уитмена, она на все соглашалась и все разрешала. Так это или нет, но на улице над нею хихикали, и она время от времени останавливалась и начинала кричать на какого-нибудь мальчишку-обидчика. Однажды в подвале я застал ребят из нашей футбольной команды, когда они занимались мастурбацией, но это противоречило идеалам, которые, на мой взгляд, нас объединяли, не говоря о том, что я был слишком застенчив, чтобы присоединиться к ним. Кроме того, я предпочитал мечтать о женщинах наедине.

Мама записала меня в среднюю школу на год раньше окончания начальной, и меня все время преследовала мысль, что я от всех отстаю, по крайней мере на один год. Наверное, для того, чтобы доказать обратное, я умудрился, несмотря на тощее, нескладное телосложение, попасть в старших классах школы имени Авраама Линкольна во второй состав футбольной команды. Я быстро бегал, а длинные руки помогали ловко ловить мяч. Но с весом в сто двадцать фунтов меня легко блокировали на поле ребята фунтов на пятьдесят потяжелее. Во время игры я боялся удара в лицо и специально тренировался, бросаясь на ногу противника, которую, по счастью, обычно не мог ухватить. Однажды во время серьезной потасовки с командой первого состава я, зажмурив глаза, бросился на нашего защитника номер один, невысокого гнусного проходимца, которому прочили большое футбольное будущее. Случайно уцепившись за ногу, я сильным ударом повалил его, что удивило не только всех остальных, но больше всего меня самого. Когда мы поднялись, он съездил мне по шее, но дать сдачи я не успел. Принимая через несколько минут пас, я был атакован, и меня повалили, так что порвалась связка, и колено долгие годы не разгибалось, невозможно было распрямить ногу без сильной, обжигающей боли. Из-за этой травмы меня через восемь лет освободили от службы в армии.

Назад Дальше