Билет все-таки был прислан, и отца посадили на гамбургский поезд, повесив на шею табличку с просьбой великодушно помочь ребенку сесть на корабль, отплывавший в Нью-Йорк в такой-то день таким-то рейсом. Европа была еще достаточно цивилизованной для таких путешествий, и после трех недель плавания четвертым классом - на нижней палубе, куда не проникал дневной свет, у тросов рулевого управления, среди многочисленных иммигрантских семей, дважды в день получавших бочку селедки, от которой брошенному ребенку перепадали одни объедки, - он прибыл в Нью-Йорк с шатающимися зубами и струпом на голове величиной, как говорили, с серебряный доллар. У родителей не было времени встретить сына, и они отправили в Касл-Гарден Эйба, младшего из приехавших братьев, которому шел десятый год, дав поручение найти Исидора, помочь ему пройти через Иммиграционную службу и привезти домой на Стентон-стрит, где они ввосьмером ютились в двух комнатах и шили модные тогда длинные, со множеством пуговиц плащи. Озорник Эйб повел отца по городу, показывая якобы принадлежащие деду дома. Изю на несколько месяцев отдали в школу, а потом усадили за швейную машинку, завершив тем самым его образование. В двенадцать лет у него уже было двое подручных, с которыми он в каком-то полуподвале пришивал рукава к пиджакам, а в шестнадцать дед Сэмюэл отправил его коммивояжером на Средний Запад с двумя большими контейнерами пиджаков. Более полувека спустя, сидя на задней веранде моего дома, отец вспоминал: "Доехал до вокзала и вернулся домой - не мог расстаться с мамочкой. Через год пришлось начинать заново - тогда обошлось". Ему перевалило за семьдесят, а он все еще стеснялся своей привязанности к матери, которой вплоть до самой женитьбы в возрасте тридцати двух лет отдавал еженедельную выручку в обмен на карманные расходы. Трое его братьев поступали точно так же. Однако в самый тяжелый момент Депрессии эта удивительная женщина отказалась помочь ему и дать денег взаймы - но до этого было еще далеко в те дни, когда я ползал по полу, и это давно отошло в прошлое к тому времени, когда мы мирно беседовали с отцом на веранде моего дома.
Брат Кермит долгое время существовал где-то на периферии моего сознания, пока в пять лет передо мной не открылась лучезарная перспектива отправиться, как и он, в школу. До этого Кермит был всего лишь досадным недоразумением, возникавшим в моей жизни всякий раз, когда я собирался порисовать, вырезать из журнала какую-нибудь картинку или вогнать гвоздь в футляр фонографа. Теперь же, когда мы оба должны были ходить в школу, он стал моим кумиром, и я полюбил его. Как старшему ему приходилось за все отвечать, а мне оставались одни шалости. Он был красив, я смешон - из-за оттопыренных ушей мне надлежало безропотно сносить шутки маминого брата дяди Мойши, который, приходя в гости, не мог не сказать: "Убери уши, въезжаем в туннель!" Отцовская родня при встрече разглядывала меня с презрительной усмешкой, как бы вопрошая: "А этот откуда взялся?" В отличие от меня, смуглого, кареглазого, с темными волосами, они были как стадо больших голубоглазых бизонов-альбиносов, в высшей степени довольных собой. Конечно, цвет кожи я унаследовал от матери, но они и ее считали ошибкой природы, единственную смуглянку в их многочисленном семействе. Отцовский клан был на редкость сплоченным, и браки в нем допускались только с такими же, как они. Так, одна из самых красивых моих кузин, несмотря на предостережение раввина, вышла замуж за родного дядю, и, хотя долгие годы они прожили в любви и согласии, не разлучаясь и обожая друг друга, мне кажется, ей не удалось уйти от судьбы: в сорок с небольшим она зачахла, превратившись в скрюченную, облысевшую, почти ослепшую старуху, которую подточила не имевшая названия тайная хворь. Моя смуглая мать казалась не только чужой, но, возможно, лишней еще и потому, что была самой одаренной в семье: у всех были "Кнабе", но только она умела играть, чему все притворно изумлялись. И всякий раз, когда бы я ни приезжал сообщить о рождении очередного ребенка, отец первым делом обеспокоенно спрашивал: "Ну как он, темненький?" Эти расистские предрассудки раздражали меня. То, как отцовская родня относилась к нам с матерью, рано объяснило мне, что значит быть отверженным - когда ты, войдя в комнату, не успеваешь проронить ни слова, а уже чувствуешь, что ты чужой.
Возможно, для того, чтобы поддержать спасительное равновесие в маленькой семейной вселенной, мы, особенно не задумываясь об этом, становимся тем, кто мы есть. Я очень рано отождествил Кермита, который был на три года старше меня, с отцом - блюстителем порядка и благопристойности. Голубоглазый и светлокожий, брат был похож на него как две капли воды, а нас с матерью объединяла не только смуглость, но некий тайный протест против запретов и ограничений реальности. Когда я, вернувшись с улицы, рассказывал, что видел полицейского на роликах, мама замирала от удивления и начинала подробно расспрашивать, отец хмурился, пытаясь сдержать улыбку, а Кермит закатывал глаза к потолку, возмущенный неслыханным враньем.
Я часто задавался вопросом: сколь значимы для меня, да и для всех нас, подобные нелепости? Дело в том, что взгляд с пола, несмотря на всю наивность и ошибочность, навсегда остается незамутненным, той матрицей, которая неподвластна времени. Увиденное и услышанное в детстве незабываемо и нередко возвращается к нам шоковым откровением. Эти видения и заблуждения глубоко личностны и, являясь благодатной почвой для поэзии, дают внутреннюю свободу сопротивляться реалиям жизни. Нити, из которых художник плетет свое неповторимое полотно, тянутся не к тому, что прилежно освоено как дань уважения культуре, а к тому, что воспринято неадекватно и рождает новый взгляд на мир. С раннего детства я бессознательно стремился переиначить свою жизнь, время от времени становясь то собственным братом, то отцом, то матерью, примеряя чужие маски и жесты, чтобы посмотреть на мир другими глазами. Порою требовались годы, чтобы освободиться от этих личин и вновь обрести себя. Одним словом, в детстве мы необычайно впечатлительны и менее всего способны избежать ошибок, сколь очевидны бы они ни были. Именно поэтому жизнь, наверное, никогда не утратит своей загадочности.
Разве поймешь, например, почему я решил, что мне уготованы вторые роли. Просто избрал это для себя, так же как в один прекрасный день "решил", что я драматург. Вторые роли - моя "натура", Кермит же был первопроходцем, торившим путь. И то и другое оказалось призванием: ему нельзя изменить, ибо оно ниспослано свыше. Остается гадать, от чего ради этого, без достаточно веских оснований, пришлось отказаться и что я навязал своему бытию. Почему на соревнованиях в Центральном парке, где мы с Кермитом обычно принимали участие, он должен был обязательно оступиться на финише? Выстроившись вдоль 110-й улицы, фасадами домов выходившей в парк, ребята громко скандировали его имя. Сильные ноги уверенно несли брата вперед, но, стоило ему в последнем рывке вскинуть руки, он обязательно спотыкался и проигрывал. Почему ему был уготован именно такой исход? И не поэтому ли он ушел добровольцем на вторую мировую войну, где, будучи капитаном пехоты, спас раненого, которого несколько часов при нулевой температуре тащил на себе в санчасть, отморозив пальцы ног и заработав гангрену? Откуда возникают такие определяющие судьбу образы, когда человек готов потерять ногу или расстаться с жизнью, чтобы спасти того, кто рядом нуждается в помощи?
Кермит был именно тем человеком, с которым хорошо оказаться в такой момент. Его патологическая честность порою выводила маму из себя, как, например, когда им однажды в школе задали рисунок на вольную тему и он весьма сносно изобразил дом, но труба не получилась. Он без конца стирал и рисовал снова, но она не хотела вставать на место. В десять вечера накануне того дня, когда надо было сдавать работу, мама (которая рисовала сносно, так что легко могла воспроизвести портретное сходство) решилась на отчаянный шаг и, ласково улыбаясь, предложила свою помощь. Я проснулся от громких криков Кермита и, проскользнув по коридору, застал их в гостиной: брат изо всех сил прижимал рисунок к груди, а мама почти истерически уговаривала его позволить ей провести одну-единственную линию, чтобы труба наконец стала похожа на трубу, а не на воздушного змея, случайно зацепившегося за крышу. Отец между тем безмятежно спал, значит, уровень цен на бирже неуклонно рос и дела с пошивом пальто, как никогда, шли в гору. Только что распалась фирма его отца "С. Миллер и сыновья", и на Исидора с его "Милтекс коут энд сьют компани", от которой он когда-то отпочковался и которую после Первой мировой войны возродил вновь, буквально обрушилась лавина братьев с их не в меру прыткими домочадцами. Из родственных чувств он пристроил их всех к себе на работу, и в этом несколько лет спустя мама усмотрела причину банкротства отцовской фирмы. Однако ему льстило, что из неудачника, к которому относились с едва скрытым презрением, вечно подтрунивая над его самым уязвимым местом - неграмотностью, он стал опорой целого клана. Пока он безмятежно спал.
Я тоже стал упрашивать Кермита, чтобы он позволил маме закончить рисунок. "Нельзя! Это самостоятельная работа!" Сколько мы ни доказывали ему, что он уже все сделал - подобрал цвета, раскрасил, осталась только труба, - он ни в какую не поддавался. Все разрешилось, как это нередко бывает, само собой, когда мы устали: сколько сложнейших ситуаций распутывается просто потому, что уже пять утра. Мы договорились, что сейчас ляжем спать, а утром еще раз все обсудим. Кермит не возражал, он был уже не в силах поднять голову, после того, как несколько дней старательно рисовал дом, смешивал краски, выверял расположение окон и дверей. Работа осталась на обеденном столе, он побрел по коридору в спальню, а я уже знал, что будет дальше. Неужели он этого не понимал? Неужели не догадался, сворачивая за завтраком рисунок с безукоризненно нарисованной трубой? Или только я был таким испорченным, что все заметил?
Лет сорок пять спустя этот обеденный стол оказался на бродвейской сцене во время первой постановки моей пьесы "Цена". В 1968 году я с трудом мог допустить, что он еще существует, и едва помнил, как он выглядит. Но художник спектакля, мой давний друг Борис Аронсон, любил использовать подлинные вещи и замучил меня расспросами, как должна была быть заставлена комната умершего отца семейства, куда съезжаются делить наследство два его сына, не видевшиеся годами. Они мало чем походили на нас с Кермитом. Наши отношения носили совершенно иной характер, однако ситуация почему-то не выходила у меня из головы.
О столе вспомнила моя сестра Джоан, в те времена еще не родившаяся. Услышав, что мы ищем для декораций мебель двадцатых годов, она вспомнила, что наш старый обеденный стол в свое время перекочевал к младшей сестре отца, Бланш, которой теперь было за семьдесят. У мамы в доме не оказалось места, поскольку в последние годы они с отцом занимали небольшую квартирку. Я тут же отправился в Бруклин к тетушке Бланш. Милая, мягкая, добросердечная, она была младшей в семье отца, но и теперь, невзирая на возраст, любила посмеяться от души. Выяснилось, что она его как раз продает вместе с восемью стульями - уже приходили оценщики, - поскольку они с мужем - дядюшкой Сэмом, безуспешно пытавшимся когда-то, во время Депрессии, вместе с отцом открыть новое дело по пошиву пальто, - переезжали в меньшую квартиру.
Я смотрел на крепкий, еще прочный стол, необычный, с тяжелыми резными гнутыми ножками и зубчиками по краю столешницы. Мама не раз танцевала на нем на Новый год (и в годовщину свадьбы), но мне никогда не разрешали присутствовать на этом священнодействии, которое свершалось в краткие таинственные часы, когда я уже был в постели. Трудно было с ходу понять, подходит ли он по стилю к декорациям Бориса, и я решил позвонить ему.
Надо признаться, Борис не любил чужих советов: он инстинктивно отметал все, что бы ни предлагали. Задолго до того, как к нему пришел успех после "Кабаре", "Маленькой ночной серенады" и ряда известнейших мюзиклов, не говоря о "Салемских ведьмах", "Виде с моста", "Воспоминании о двух понедельниках", мы как-то сидели у кромки бассейна в гостях у общего друга, который пригласил нас к себе на роскошную виллу в Уэстчестер переждать нещадную городскую жару. Растянувшись в прохладной тени, я посочувствовал тем, кто в такую погоду вынужден маяться в городе. Борис поспешил возразить мне:
- Не знаю, кто как, а я люблю Нью-Йорк в жару, пожалуй, больше, чем в обычную погоду.
- Как можно любить такое пекло? - спросил я.
- А что, очень успокаивает. Идешь в июле по раскаленному городу и знаешь, что каждый, кого ни встретишь, такой же неудачник, как ты.
Смесь русского с идишем придавала его речи своеобразный оттенок, чем я не преминул воспользоваться, вкупе с его мягким говором, работая над образом Грегори Соломона, восьмидесятидевятилетнего торговца старой мебелью. Прототипом послужил другой человек, но, стоя около стола, было забавно выяснять у Бориса, не хочет ли он приобрести его для декораций "Цены", где речь шла о скупщике старой мебели, чей благоприобретенный английский отчетливо напоминал его собственный говор. Я будто оказался между зеркал, которые, отражаясь одно в другом, уводили в бесконечность, где мой образ дробился, в нем возникали Борис, пьеса, родители, стол…
- Шо там за стиль? - спросил Борис.
Не имея ни малейшего представления, я обернулся к Бланш, которая стояла рядом, радостно предвкушая, что стол может окончить дни на бродвейской сцене.
- Не знаете, какой это стиль?
- Его смотрел один скупщик, говорит - испанская провинция.
- Чего только не придумают!
Ей самой стало смешно от такого нелепого названия, но она заверила, что скупщик мебели так и сказал.
- Слышишь, Борис? Его тут смотрел один специалист, говорит, испанская провинция.
- То, шо надо! Берем! - не раздумывая радостно заключил он.
Вот и вышло, что именно по нему стучал своей крошечной ладошкой гениальный комик Дэвид Бернс, когда, сдвинув на затылок замусоленную черную фетровую шляпу и отряхнув с лацканов потрепанного черного пальто пепел сигареты, произносил: "Послушайте! Его же нельзя сдвинуть с места! Когда мужчина садится за такой стол, он знает, что не просто женат, а женат навсегда - и у него нету других возможностей. Вам смешно, а я говорю как есть. О чем сегодня только и слышишь? Как бы что поменять. Чем легче расстаться с вещью, тем она больше ценится. Машину, мебель, жену, детей - все можно заменить. Потому что главное сегодня - это покупка…"
Когда стол очутился на сцене, я с удивлением обнаружил, что не испытываю к нему никаких сентиментальных чувств. Хотя когда-то он был средоточием жизни, мой брат готовил за ним уроки, я учился читать, а мама в тишине, согревающей теплее одеяла и огня, делала с нас наброски. Тишина нарушалась лишь шуршанием карандаша по бумаге или шумом воды в радиаторах. И если откуда-то издалека, с какой-нибудь крыши в Гарлеме, неожиданно доносился резкий звук, никто из нас даже головы не поднимал.
Тогда, конечно, не было телевизоров, и наш супергетеродинный приемник принимал питтсбургскую Кей-ди-кей-эй так же, как нью-йоркскую Дабл-ю-джей-зет, хотя едва ли кто-нибудь мог включить его просто так, чтобы звучала развлекательная музыка. Одно из двух: радио либо слушали, либо совсем не включали, звук был очень тихий, можно было только догадываться, что звучит музыка. К тому же Кермит любил возиться с приемником, и по этой причине он часто выходил из строя. Если Кермит притрагивался к часам или какому-нибудь другому механизму, те сразу ломались, как от испуга. Потом отдельные винтики обнаруживались в вазах или внутри пианино, и брат с новым рвением брался за дело, навсегда приканчивая механизм, даже если тому довелось пережить первую починку. Вскоре выяснилось, что я справляюсь с ремонтными работами лучше его, поскольку, по мнению Кермита, достаточно было в механизме правильно расположить все детали, чтобы он заработал. Но я завидовал их с мамой памяти. Им достаточно было пару раз прочесть текст, чтобы при желании запомнить его, а я отвлекался на всякие разные мелочи.
В первый же день в школе наша учительница мисс Саммер показала нарисованные на картоне часы. Загадочно вращая стрелки, она учила нас называть время. Меня больше всего занимало, отчего они вертятся. Я крутился, пытаясь заглянуть ей под руку, пока она в конце урока не дала мне самому их повертеть. В результате определять время меня научила мама. Такое же неизгладимое впечатление произвели на меня очки мисс Саммер в роговой оправе: никто из наших знакомых таких не носил, и я начал ходить сощурив глаза, будто плохо вижу. Во избежание несчастного случая мама вынуждена была обратиться к окулисту, и он выписал мне очки с простыми стеклами, которые я потерял через неделю в парке в траве. Ничто мне так не нравилось, как обезьянничать. По росту я доставал отцу до заднего кармана брюк, из которого у него обычно торчал носовой платок - он годами торчал у меня, высовываясь уголком ровно на столько же. Я рано подметил, пользуясь свободой ползать, где хотел, что мужчины, сидя за столом, в отличие от женщин, имеют склонность, скособочась, незаметно выпустить газы. Сколько бы я ни старался принимать позы, дальше дело не шло. Это, однако, вызывало желание поскорей подрасти и осталось бесценным опытом в те времена, когда с беспечным детством было покончено.