Восторг, с которым тогда относились к наступившей эпохе джаза, я перенял в основном от женщин, мамы и ее подруг. Когда мама обрезала длинные волосы, это было ударом для Кермита, он долго не мог простить ей, что его не предупредили. В свои пять-шесть лет я, конечно, был очень наивен, но уже знал, что в жизни женщин есть неуловимая тайна, и однажды теплым вечером, водрузив на себя одну из отцовских соломенных шляп, спустился на лифте вниз и уселся на ящике у подъезда, с тем чтобы привлечь чье-нибудь благосклонное внимание. Этот всплеск чувственности был не столько выражением физической потребности, сколько потешил душу, надолго оставшись ярким воспоминанием. Однако в целом это свидетельствовало о невоздержанности и неспособности жить в ожидании осуществления желаний. Я должен был немедленно овладеть тем, чего желал. Увидев что-нибудь необычное, я испытывал непреодолимую потребность обладать этой вещью, и потому моя жизнь, в отличие от сдержанного и размеренного существования брата, была чередой обуревавших меня желаний, которые требовали сиюминутного удовлетворения. Прошло немного времени, и меня стали преследовать наивные, но очень яркие образы, связанные с комплексом вины. Когда за окнами нашей квартиры на верхнем этаже бушевал ветер с дождем, в неверном свете мне чудилась огромная беснующаяся обезьяна, которая, оскалив пасть и раскинув мокрые лапы, пыталась залезть ко мне в спальню (за год до этого на улице в Рокавее меня укусила обезьянка шарманщика, которую я пытался погладить, - схватив мой палец, она не разжимала пасть, пока хозяин ее не шлепнул). Я незаметно стал неисправимым лунатиком, слонялся по коридору и в состоянии глубокого сна заглядывал в спальню к родителям. Как-то раз, внезапно очнувшись, я увидел, что свисаю головой вниз из окна шестого этажа, выходившего в колодец двора. Осознав это, я почувствовал, что меня пронзил страх высоты, от которого я так никогда и не избавился.
О том, что евреи "книжные люди", я впервые услышал скорее всего, когда пошел в колледж, но никак не связал это с Библией, решив, что они просто много читают - это было лестно, но несколько странно. До двадцати лет я жил в еврейской среде, но не помню, чтобы кто-нибудь читал, за исключением матери. У наших друзей на 110-й улице книг дома вообще не было, а на полках стояли безделушки - фарфоровые дамы в кринолинах XVIII века, фигурки лошадей, голландский мальчик в деревянных сабо, затыкающий пальцем плотину, колодезная бадья на веревке, ну и бюст Линкольна. Даже мама редко покупала книги - обычно она брала их в общественной библиотеке недалеко от нашего дома на углу Пятой авеню, а когда мы переехали в Бруклин - в платной библиотеке у Вомрота, который содержал аптеку и брал за книгу два цента в день.
И все-таки уважение к книге воспитывалось с детства: вначале все они воспринимались как Библия и оттого как бы обладали святостью. Стоило положить раскрытую книгу текстом вниз, брат тут же делал мне замечание: у книги, как у живой, корешок мог переломиться. В доме рано появилась детская энциклопедия "Книга знаний"; разглядывая ее, я впервые понял, что такое писатель, когда на одной из страниц наткнулся на портрет Чарлза Диккенса в профиль, по всему полю листа окруженный овальными медальонами с изображениями его героев - мистера Пиквика, Копперфилда и других. Мама к тому времени уже немного читала нам из "Оливера Твиста", и меня поразило, что живые существа, которые говорят, ходят, переживают, на самом деле появились из чьей-то головы, - правда слилась для меня с выдумкой в одно волшебное видение. Я ни на минуту не сомневался, что Оливер обязательно где-то живет.
Тридцать лет спустя, в начале пятидесятых годов, я ходил по домам портовых рабочих в районе Ред-Хука в Бруклине, собирая материал для несостоявшегося фильма о местной мафии; почти полное отсутствие книг в квартирах не просто удручало, но вызывало непреходящее удивление.
Как ни старалась мама быть терпимой к отцу, о котором, за исключением тех случаев, когда ее выводила из себя его очередная нелепость, говорила почти всегда уважительно и с восхищением, от меня не могло ускользнуть, что она относится к нему свысока. Ее снедало желание быть вхожей в закрытый для нее мир, читать недоступные ей книги, посещать концерты, на которые невозможно было получить приглашение, а главное, общаться с интересными людьми, с которыми ей не суждено было знаться. Так получилось, что сразу же после школы, которую она окончила cum laude, ее выдали замуж по сговору. Но в этой бездушной сделке было свое очарование: мило подтрунивая, мама рассказывала, как "оба дедушки, наш и Миллеров, заперлись на несколько часов у нас в гостиной, чтобы сверить бухгалтерские книги, а когда вышли, - как она тут смеялась, - оказалось, меня сосватали!" Два торговца верхней одеждой, как средневековые феодалы, должны были удостовериться, что их состояния приблизительно одинаковы. Ее взор темнел, она гневно сжимала руки. "Как какую-нибудь корову!" - бросала она, не обращая внимания на нас с братом, отец же мирно кивал головой, настолько глубоко в нем жило неукоснительное почитание традиций. Вопреки всему мое сердце переполнялось к нему жалостью, хотя он вроде бы нисколько не тяготился своей ролью. Как-то само собой вышло, что моей обязанностью стало предотвращение конфликтов между ними, и это требовало определенного артистизма.
Но у мамы были свои маленькие радости. Она могла посадить нас с братом в собственный "нэшнл" с шофером и отправиться в "Милтекс коут энд сьют компани", где папа, весь в делах, представительный, высокий, без пиджака, в жилетке, с гордостью водил нас между рядами сидевших за машинками людей, клерками и продавцами, среди которых было немало родственников, работавших у него по найму.
В середине двадцатых все спорилось и вселяло надежду в этом благословенном месте: в тусклом свете лампочек виднелись полки, до потолка забитые огромными тюками с одеждой; сновали чудесные громыхающие чугунные вагонетки, на которых я обожал кататься; работал большой грузовой лифт; в конторе в нарукавниках, с зеленым козырьком на лбу сидели клерки. Нас провожали взглядами, исполненными уважения и восхищения: вот мы какие - сыновья босса и нашей умной очаровательной мамочки. Воцарялось согласие, счастье, к которому я исподволь постоянно подталкивал родителей, - отец в блеске своего могущества и она, довольная его успехами. Ее восхищение вселяло в него гордость, придавало силы, тогда как его прочное положение было ее защитой. Все это происходило на людях, поэтому рабочие и служащие выступали свидетелями свершавшегося преображения. Мы с братом тоже вносили лепту в эти чопорные - как мне казалось тогда, - пышные и размеренные церемонии. Придет время, и захочется разобраться не только в том, как общество угнетает человека, но и какие радости оно ему дарует. И разрешить гложущее противоречие: зачем ей надо было столь изысканно-царственно принимать знаки внимания, когда я знал, как она презирает всех этих мелких "портняжек", этих помешанных на деньгах евреев, которым ни до чего нет дела, кроме их бизнеса. Если отец не попадал в их число, то только благодаря той возвышенности души, которую она усматривала в нем, хотя, думаю, он недалеко ушел от них, будучи глубоко равнодушен к тому, что она именовала культурой. Понадобился не один десяток лет, прежде чем я понял, что, будучи менее искушен, он все же тоньше, чем она, воспринимал искусство, глубже и личностнее. Неграмотность предохраняла его, спасала от следования моде, тому, что ново или устарело, поэтому он реагировал на все крайне непосредственно и просто, без оглядки на чужие вкусы. К песне, мюзиклу или пьесе он предъявлял те же утилитарно эстетические требования, что и к своей шляпе. Искусство должно было задевать за живое. "Культура", как это нередко бывает в американских семьях, оставалась уделом жены, а мужчина должен был обеспечивать хлеб насущный и еще сверх того, поэтому отцу вряд ли могло прийти в голову, что его глубоко самобытные и порою необыкновенно точные суждения заслуживают какого-то внимания. Его неграмотность долгие годы вызывала у меня трудности с учебой, поскольку я всячески хотел походить на него, но все-таки задолго до знакомства с психоанализом мне пришлось признать, что я - это не он и если нужно, вполне могу выучить текст или сдать экзамен. Научиться читать означало стать в чем-то лучше его, а замахнуться на статус писателя - одержать безусловную победу. При этом я опасно сближался со взглядами мамы, относившейся со скрытым негодованием, если не презрением, к упорной неспособности отца выразить себя в слове.
Жизнь всегда давала достаточно оснований задуматься над ее причудами. В том числе как могло случиться, что мои родители отказали в 1915 году в деньгах Биллу Фоксу, о чем я узнал в двадцатые, когда мама, наверное, уже чуть ли не в пятидесятый раз сетовала, какую они совершили оплошность. Такое впечатление, что я запросто мог прожить другую жизнь, родись я сыном голливудского магната - перспектива, которая ничем не хуже смерти и даже чем-то близка к ней. Фоксу, который был "жучком" в шерстяном бизнесе, не хватало денег основать свою кинокомпанию в Калифорнии, и он искал их в легкой промышленности. Послушать моего отца, причина всех его неудач в том, что он был "жучком", а им не больно-то доверяли - сама природа ремесла толкала на сомнительные сделки. Шерсть, прежде чем кроить, надо было подвергнуть усадке. Для этого мануфактурщик отправлял рулоны к "жучку", чтобы тот обработал материал над паром. Кто знал, какую усадку претерпит кусок в семьдесят ярдов шерсти? На два, на десять, пятнадцать ярдов? "Жучок" мог сказать правду, а мог слукавить, отхватив себе лишний кусок якобы за счет неудачной усадки. Поверить "жучку" на слово мог только человек большой души, а тут еще Фокс предлагал отцу выложить пятьдесят тысяч долларов на какую-то киностудию в невесть какой далекой Калифорнии. Испробовав все связи в легкой промышленности, Фокс готов был отвалить солидный куш от доходов будущего предприятия, только бы собрать необходимую сумму денег.
Отец любил шоу, и встретить живого артиста было для него истинным удовольствием. Предложение заинтересовало отца, но здравый смысл одержал верх - он не смог переступить недоверия к Фоксу и отказался. Когда он сообщал о своем решении, едва ли кто мог предположить, что пройдет не так много лет и отец с трудом наскребет мелочь, чтобы купить билет на фильм производства "XX век Фокс". Прими он его предложение, я бы наверняка вырос в Лос-Анджелесе и не прошел бы выучку Центрального парка, улиц Гарлема, Бруклина, не узнал бы, что такое Депрессия, и стал бы совсем другим человеком. Сходное чувство я испытал много лет спустя в Польше: если бы мои деды не надумали в конце прошлого века попытать счастья, я бы не дожил и до тридцати. В этой безотрадной равнинной части Польши едва ли уцелел хотя бы один еврей после того, как здесь прокатилась машина нацистской армии.
Однако в 1918 году и позже в нашем доме не принято было относиться к войне как к моральному поражению, чем она, безусловно, является и потому так и должна восприниматься. При этом я говорю о своем собственном ощущении, как я это тогда понимал. Когда окончилась первая мировая война, мне было три года. Должно быть, мама переживала за судьбу двух своих братьев - Хаима, так и не увидевшего моря, хотя он служил во флоте, и Мойши, отравленного газами во Франции, - но я помню только атмосферу радости и праздника, которую принесло в дом сообщение о перемирии. У меня такое ощущение, что я даже помню, как мама звонила своим не читавшим газет сестрам и друзьям, чтобы обрадовать их. У нее была какая-то личная ненависть к кайзеру, почти такая же, как к Микушу, нашему управдому, заносчивому и высокомерному поляку. Его приходилось вызывать, чтобы он отодрал присохшие от краски рамы, хотя мы знали, что он тайком осматривает нашу квартиру, когда мы выезжаем на лето. Однако без него никак нельзя было обойтись, поскольку он один умел обращаться с инструментами: открыть чемодан, у которого потерялся ключ, передвинуть пианино или перекрыть газ, если ручку заклинило в положении "открыто". В отличие от кайзера он не знал поражений, поэтому мама испытывала особое удовольствие, представляя его в другой роли - будто это Микуш, сосланный на вечное поселение в Доорн, колет в Голландии дрова. Когда в еженедельнике "Таймс" среди ротогравюр появлялась фотография кайзера, это означало, что минул еще один год с момента заключения перемирия - почему-то в очередную годовщину этот крепко сбитый мужчина с остроконечными усами, в широких штанах, высоких ботинках, короткой куртке и с застывшим взглядом добермана непременно должен был колоть в Доорне дрова.
Для меня поражение имперской Германии совпало с приездом дяди Мойши, который появился с черным чемоданом, набитым немецкими банкнотами достоинством в сотни тысяч марок - они не имели никакой ценности, но мама пожелала их иметь. Вдобавок он привез завернутую в коричневую бумагу немецкую каску с копьевидным наконечником на макушке. Стоило дотронуться до нее и вдохнуть запах, как перед глазами вставали фотографии из газет - поля, усеянные мертвыми телами, и какие-то страшные взрывы. Подумать только, что ее носил живой человек, которого уже нет! Конечно, я тут же захотел стать солдатом и, если повезет, отправиться на войну. Изнутри ее кожаная прокладка, фантазировал я, пропахла потом и землей. Снаружи начавшая ржаветь шероховатая поверхность была когда-то забрызгана грязью от взрыва союзнического снаряда. (Какой энтузиазм, какой восторг вселяло слово "союзники"! Оно настолько вошло в обиход, что, ползая по полу, я запомнил его. А вскоре вышла детская книга "Ребята-союзники", где нас, еще не выросших из коротких штанишек, настраивали против нехороших бошей.) Каска оказалась велика и съезжала на подбородок, поэтому, расхаживая по комнате, мне все время приходилось поддерживать ее обеими руками над головой. Тут только до меня дошло: я горжусь тем, что я немец, и все внутри перевернулось. После этого она один-единственный раз попалась мне на глаза спустя много лет, когда я однажды открыл дверь чулана и каска, задев о плечо, вывалилась наружу, как голова мертвеца, вернувшегося, чтобы напомнить о себе. В то же время это будто бы была голова Мойши, который скончался к этому времени от заработанного во Франции туберкулеза, обострившегося после того, как дядю вдобавок отравили газами. Мама всегда говорила о нем так, что я знал - на этом свете он не жилец. Из Франции он слал ей по-викториански бодрые письма, где вымысел довлел над правдой, отчего они скорее напоминали фольклор, чем давали пищу для размышлений о том, что там действительно происходило. То шли намеки на "особо важный момент", то на события, о которых "не стоит болтать лишнего". Все излагалось незамысловатым языком, свидетельствуя о скудном образовании и простоте. Считалось, что писать надо обязательно в приподнятом духе - эта благородная задача отличала стиль целой эпохи.
Схожая теория всячески насаждалась и в школе. Даже в нашу Двадцать четвертую общегородскую школу на 111-й улице ходить имело смысл, только чтобы выучиться на леди и джентльменов. Читали мы в основном Китса, Вордсворта, Шелли, то есть тех, кто писал на настоящем английском, не то что Уитмен, Драйзер или Синклер Льюис. И все для того, чтобы обрести элегантность и хорошие манеры - иначе зачем вообще было ходить в школу? Чистописанию обучали по методу Палмера - каждую буковку приходилось выводить с наклоном, тщательно нажимая на перо. Аккуратный почерк свидетельствовал, как в Древнем Китае, о высоких нравственных добродетелях - зависимость, открывавшая необозримые возможности для провоцирования чувства вины, пороков и даже гражданской смуты. Неряшливый, неразборчивый почерк служил верным признаком криминальных наклонностей. В расписании наряду с арифметикой стояло умение подобающим образом вести себя - это называлось "манеры". Каждое утро учительница - как правило, ирландка, старая дева, одетая в темное длинное платье и черные ботинки, с туго уложенным на затылке пучком волос, от которой в лучшем случае пахло цветочным мылом, а если нет, то стиркой, - расхаживала по классу и проверяла чистоту рук, ногтей и башмаков. Ученики в Двадцать четвертой школе сидели парами и для этой процедуры разворачивались лицом к проходу, а она перевертывала ладони и не забывала стегнуть линейкой с металлическими краями по косточкам чьей-нибудь грязной руки. Сидя по двое, трудно было удержаться, чтобы не поболтать, но, подойдя тихо сзади, учительница могла неожиданно стукнуть соседей лбами, да так, что из глаз сыпались искры, которые мы между собой называли "звездочками".
Когда вызывали к доске, приходилось забирать с собой весь свой скарб - ручку, перочистку, промокашку, блокнот, галоши, свитер - и, отвечая, складывать все это под ноги, а потом тащить обратно на место. Ничего нельзя было оставить без присмотра - когда я впервые смотрел фильм с участием Чарли Чаплина, меня смутило, что он может запросто стянуть с витрины яблоко или вытащить из чужого кармана бумажник. Я вместе со всеми по-идиотски хохотал, хотя смешного для меня в этой ситуации было мало. Когда мне исполнилось тринадцать, мы переехали в Бруклин и по настоятельной маминой просьбе - чтобы "он учился вместе с кузенами" - меня на год раньше приняли в среднюю школу Джеймса Мэдисона; каково же было мое удивление, когда я заметил, что, выходя к доске, ученики спокойно все оставляют на месте. В Двадцать четвертой ребят однажды обокрали даже тогда, когда они, отстаивая честь школы, принимали участие в очередном легкоатлетическом забеге в Центральном парке, - из шкафчиков унесли всю уличную одежду. Однажды в семь или восемь лет я по глупости отправился туда один кататься на роликах - какие-то подростки-итальянцы расквасили мне нос и убежали, прихватив коньки. Дома мама только вздохнула и покачала головой. Ребята - негры и пуэрториканцы не воровали; это были дети переселенцев в первом поколении, выходцев из сельской местности. Они старались держаться стороной, город их пугал, так как полицейские имели обыкновение сначала огреть дубинкой, а потом уже задавать вопросы. Кататься на роликах в парке было запрещено, поэтому, если попадешься на глаза праздно разгуливающему стражу порядка, тот мог ловко сбить дубинкой с ног - многие из них поднаторели в этом искусстве.