Наплывы времени. История жизни - Артур Ашер Миллер 21 стр.


Еще вчера они опасливо озирались, опасаясь, как бы их не сбросили в воду, а сегодня один из них имел на руках мандат депутата на выборах в конгресс. Абсурдность ситуации заставила обоих расхохотаться, хотя во всем был свой смысл. Время показало, что, войдя в офис Круза как политический авантюрист, Беренсон вышел оттуда кем-то другим. Что-то изменилось в их с Лонги отношении к миру и самим себе, последствия чего не замедлили сказаться. Сколь ни малы были шансы на успех, Винни вышел из сумрака холодной, мрачной жизни портового подземелья, вступив в яркую дневную американскую действительность, где могло случиться самое невероятное.

Для Джонни Круза Лонги скорее всего был подставной фигурой, с помощью которой тот хотел на несколько недель вывести из равновесия кандидата от противоборствующей партии. Однако Винни все воспринял всерьез, мечтая после победы на выборах сфотографироваться на ступенях Белого дома вместе с президентом и отправить фотокарточку с нарочным безумно обожавшей его матери. Став кандидатом от республиканцев, он заручился поддержкой Американской рабочей партии и без устали обходил двенадцатый избирательный округ, пламенно призывая к реформе. Джонни Руни обвинил республиканцев, что они поддерживают кандидатуру левого крыла, и схватка стала ожесточенной. Подсчет голосов показал, что Винни поддержала тридцать одна тысяча человек, тогда как за Руни проголосовало всего на пять тысяч больше - разница незначительная, если учесть, что при подведении итогов результаты легко могли быть подтасованы.

Вдохновленный первым успехом в большой политике, Лонги решил потягаться с Руни и на выборах 1948 года. На сей раз республиканцы вели себя чинно и поддерживали своего кандидата, а Лонги выдвинула Американская рабочая партия. Тут он всерьез обратился ко мне с просьбой помочь ему изыскать средства на свою избирательную кампанию, и я в первый и последний раз в жизни собирал пожертвования на политические цели. Поначалу я обратился к Теннесси Уильямсу, с которым довольно часто общался в то время и даже как-то однажды рассказал о своем интересе к портовой жизни. Он жил на Манхэттене вместе с Фрэнки Мерло, сыном главаря мафии Нью-Джерси. Ребенком Фрэнки частенько сиживал на коленях у своего отца, когда тот во время сходок обсуждал и решал подобные дела, и потому, естественно, знал о жизни порта куда лучше меня. Он настоял, чтобы Теннесси подписал чек на пятьсот долларов - весьма приличная сумма по тем временам. Мне кажется, что как писателя Теннесси эта история мало заинтересовала, но что-то в ней трогало его, совпадая с его собственным ощущением мира как несправедливой и жестокой среды обитания. Слушая мои рассказы о гнусностях портовой жизни, он обычно играл со своим сварливым белоснежным мопсом, которого брал на колени, чтобы тот в очередной раз не сделал лужу в постель. Фрэнки Мерло, как крупному специалисту в области общественных отношений, удалось затронуть слабые струны в его душе, однако это касалось скорее конкретной ситуации, а не проблем человечества в целом.

Выяснилось, что, несмотря на все красноречие, Лонги вряд ли мог справиться с Руни, если не придумать что-нибудь сверхъестественное. И Винни придумал: он решил объехать Калабрию с Сицилией и навестить родственников тех, кто работал в нью-йоркском порту. По возвращении он должен был привезти весточки нескольким сотням семей грузчиков. Помимо явной, но действенной мелодраматичности, план обладал еще одним несомненным достоинством. Сотни итальянских грузчиков имели по две семьи - там и здесь, - то есть по две супруги и детей от разных браков. В большинстве случаев это не был обман ни той ни другой жены, тем более что первой по возможности высылались деньги. Первую семью навещать удавалось редко, и то чаще затем, чтобы завести еще одного ребенка. В силу финансовых трудностей поездки совершались всего раз в пять-шесть, а то и более лет. Поэтому, если кто-то привозил вести с родины, грузчики были у него в неоплатном долгу, а что может быть естественнее, чем вернуть долг, отдав на выборах голос за оказавшего тебе услугу кандидата.

Решение Винни отправиться в Италию подстегнуло меня. Америка была страной, где делались деньги, в то время как в Европе, по крайней мере так казалось издалека, рождались идеи. Америка все больше отрывалась от реальной почвы: здесь происходили странные метаморфозы. Так, предприимчивый подрядчик по фамилии Левит строил из прекрасных, относительно недорогих блочных домов два на шесть с двумя ванными и мезонином носивший его имя город, на фоне которого дома старшего поколения выглядели жалкими лачугами. Мои давние друзья, атеисты, и кузены жертвовали деньги на так называемый храм, хотя перед войной нельзя было представить, чтобы кто-то из них еще хоть раз отправился в shul. В Европе же в это время получили известность имена Сартра и Камю, людей, вышедших из французского Сопротивления и теперь самостоятельно, трезво и политически независимо от Москвы осмысливавших сумрак европейских событий. Фашизм умер, и с ним, сколь ни иронично это звучит, умерла моя жизнь, какой она была в сопротивлении фашизму, - я жаждал новых ощущений. Великие начала бытия - инь и ян - взаимодействовали вяло. Италия же в 1947–1948 годах, обладая самой крупной после Советского Союза коммунистической партией, была средоточием мысли о завтрашнем дне Европы, и Винни с его итальянским мог бы мне там очень пригодиться.

Джейн только что пошла в школу, Бобу было и того меньше, путешествие за границу по тем временам было мероприятием достаточно непростым, поэтому стало ясно, что я уеду на три недели один. В расставании с пережитым есть что-то влекущее и дарующее обновление: порыв души в неизвестное требует внутренней сосредоточенности. При этом приходилось экономить, так как особых надежд на то, что я напишу еще одну пьесу, которой будет сопутствовать коммерческий успех, не было. Иными словами, жизнь стреножила меня, и, вырываясь, я устремился, как когда-то на велосипеде в Гарлеме, навстречу будущему.

Самым дешевым способом пересечь Атлантику было отправиться на пароходе "Америка", на две трети пустом и опасно вздымавшемся на разбушевавшихся волнах февральского моря. Я в полном одиночестве плавал в бассейне, воображая, будто это океан и мне таким образом удастся избежать морской болезни, но качка достигла такой силы, что бассейн закрыли, опасаясь, как бы я не разбился о выложенные кафелем стенки. Последние сутки мы провели в баре с Альбертом Шарпом, только что сорвавшим солидный куш за исполнение заглавной роли в "Радуге Файниана". Он получил столько денег, что их должно было хватить до конца его дней, которые он собирался провести в уединении в сельском коттедже в Ирландии. Всю ночь напролет я слушал его ирландские байки, а когда в иллюминаторах забрезжил рассвет, мы поднялись на палубу приветствовать окутанную туманом землю.

Первым впечатлением от Европы был шок по поводу разных мелких несуразностей. Большие бетонные сваи в Шербурге были частично повалены в воду, так что к временному причалу пассажиров перевозили на катере. Причем это были не военные разрушения, что было особенно трудно понять. Я никогда не задумывался, насколько не искушен в жизни, и только теперь это понял. (Схожее чувство я еще раз пережил много лет спустя, когда шел по знакомой улице в Гарлеме среди сожженных и разрушенных домов.) У огромного, вытянутого в длину железнодорожного вокзала, явно девятнадцатого века, была разрушена напоминавшая собор сводчатая крыша из стеклянных перекрытий - на ее месте возвышался слепой остов. Чудовищные следы неприкрытого вандализма, ненависти, злобы не могут не вселять ужас в сердца людей.

С четверть часа молчавший с нами в купе молодой американец вдруг закричал: "Когда же все-таки начнется перестрелка!" Мы - несколько европейцев, Винни и я - смущенно улыбнулись подобной бестактности посреди полного разорения. К числу несуразностей надо также отнести то подобострастие, с которым к нам, Ubermenschen, относился проводник, - мы были пупы земли, американцы. Мне это было приятно, хотя, видя, как они смотрят на нас исполненными обиды и зависти глазами, я понимал, что мы этого не заслужили.

Казалось, над Парижем никогда не встает солнце. Зимнее небо напоминало стальной лист, отбрасывающий серый отсвет на руки и кожу лиц. Тяжелая, гнетущая тишина, редкие машины на улицах, случайные грузовики, работающие на деревянных чурках, пожилые женщины на доисторических велосипедах. Кто из них, попадавшихся мне на глаза, сотрудничал с фашистами, а кто с замиранием сердца прятался по подвалам? А что бы делал я сам? В "Министер", кафе напротив гостиницы, я заказал на завтрак апельсиновый сок, поджаренный хлеб и яичницу из двух яиц: женщина-администратор, повар и две официантки вышли в зал посмотреть, как я расправляюсь со столь невиданным количеством еды и, расплачиваясь, достаю из пачки дешевые франки. На консьерже в отеле "Понт Ройял" по улице Дю-Бак был фрак с обтрепанными обшлагами, а мелкие порезы на подбородке свидетельствовали, что при бритье он пользуется холодной водой. Для удобства постояльцев в холле разрешали сидеть голодного вида безвкусно одетой молодой женщине в черных кружевных чулках и в юбке с оторванной подпушкой - она невзыскующе провожала меня взглядом философа. Латунные перегородки на вращающихся дверях и вокруг них отсутствовали, так же как металлические набалдашники и масса других деталей, в пароксизме отчаяния вывезенных немцами в последние месяцы. Раз в день консьерж ездил покормить кроликов на другой конец города и обратно. Кроликами тогда спасались многие.

На улице нельзя было увидеть человека, у которого пиджак с брюками были бы в тон, многие носили на работу шарфы, стараясь скрыть, что у них нет рубашек. Повсюду были велосипеды - то же самое я через тридцать пять лет наблюдал в Пекине: люди гроздьями свисали с битком набитых автобусов, в которых воняло, как в городском транспорте в Каире. Позже многое в Китае, Египте, Венесуэле напоминало мне об этом Городе Света: европейский гений сам себя разбомбил, низведя до уровня того, что еще не получило названия "третьего мира". На тротуарах встречались букеты свежих цветов, они лежали около мемориальных плит на зданиях, где нацисты расстреливали участников Сопротивления - тоже европейцев, в конце концов. Может быть, в 1914-м и в 1939-м здесь разыгрывалось не что иное, как гражданские войны? Скучая по Мэри, я написал ей, что страна напоминает раненого зверя, которому не подняться, - с Францией было покончено. Говорили, что Сартр облюбовал бар "Монтана", но мне не довелось встретить его там. Судя по газетным статьям, в деле устройства новой жизни все надеялись на помощь Америки, как будто у нас было хоть малейшее представление, что делать с этим обреченным континентом. Все это производило гнетущее впечатление: если я собирался строить планы на будущее, надо было возвращаться домой, ибо здесь ничто не предвещало хорошего.

Веркор, основатель издательства "Минюи", где вышел на французском "Фокус", пригласил меня на reunion писателей во дворце неподалеку от улицы Риволи. Католики, коммунисты, голлисты, партийные с беспартийными решили восстановить былое единство времен Сопротивления. В огромной парадной зале дворца восемнадцатого века, где сверху взирали офранцуженные бюсты слепого Эроса и полнотелых кудрявых любовников вроде Пирама с Фисбой, поэты и писатели читали стихи, произносились пламенные речи, а государственное радио вело прямую трансляцию с микрофонов. Несмотря на то что собралось человек двести мужчин, женщин и каждый получил по бокалу красного вина, стоять было холодно и ноги примерзали к мраморному полу. Трудно было понять, на что рассчитывали собравшиеся здесь интеллектуалы: "холодная война", набиравшая силу, нанесла сокрушительный удар по их духовному единству и политической терпимости времен оккупации.

Писатель и эссеист Веркор, один из самых прославленных героев Сопротивления, отнесся ко мне крайне дружелюбно и провел по тем улочкам, где развозил на велосипеде газеты и запрещенную литературу, стараясь не попадаться на глаза немцам. Если бы они - тоже ведь европейцы - тогда догадались, чем он занимается, его расстреляли бы на месте. Казалось совершенно диким, что на этих прекрасных парижских бульварах охотились на французов, расстреливая их, как последних подонков. Я снова задумался, как бы сам повел себя в ситуации, когда мораль, литература, политика - все слилось воедино. В гулкой мраморной зале звучали тусклые, скучные речи, а Веркор шептал, что это, пожалуй, последняя попытка восстановить некое подобие единства французской культуры, которую скоро вконец разъест политическая фракционность. Он показал мне Луи Арагона с Эльзой Триоле, Камю, Сартра, Мориака и еще кое-кого из католических писателей. Я видел, что, закончив выступление, люди уходят.

Советский Союз все еще имел огромный авторитет. Считалось, что русская армия спасла Европу от тысячелетнего ига нацизма, и потому в рассказы о сталинском терроре трудно было поверить. Пред лицом этих фактов такие люди, как красавец Веркор, стройный, атлетически сложенный, терпимый, справедливый, умолкали, ибо они ставили под сомнение последние пятнадцать лет антифашистской борьбы. Манихейский мир, где ровный негасимый свет освещал окружавшую тьму, умирал на глазах. Реальность была как старый пейзаж, который висит на стенке, его и снимать не снимают, и смотреть не смотрят. Героизм Советов все еще бросал отблеск на близкое им левое движение. Во время войны, когда Мэри ждала нашего первенца Джейн, она в полузабытьи во время схваток шептала: "О, бедные югославы", - те отчаянно сражались против нацистов в своих заснеженных горах.

Больной Луи Жуве в шарфе и свитере весь вечер, не вставая с кресла, в выстуженном театре играл "Ондина" Жана Жирарду. Чтобы немного согреться, зрители шевелили пальцами ног, дышали на руки, сидели в пальто. Это был еще один трогательный эпизод в истории гибели страны - казалось, тепло никогда не вернется во французский театр, вокруг стояла разруха, чувствовалось, что люди действительно потерпели крушение. Но у Жуве возник какой-то внутренний контакт с залом, который мне никогда не доводилось видеть раньше. Он глубоко индивидуально общался с каждым из зрителей на его любимом языке. Я устал от потока речи и полного отсутствия всякого действия на сцене, но понимал, что язык врачует души, становясь целительнее от того, что люди внимают ему сообща. Это было последнее, что их связывало, единственная надежда. Меня тронуло, как зал тепло принимал Жуве, ибо я привык, что театр сражается со зрителями. Их нельзя было разделить, а ведь он то и дело позволял себе выходить из роли, смакуя тот или иной авторский оборот, за что срывал восторженные аплодисменты. Еще одно поразило меня, хотя тогда показалось очередной несообразностью французов. Игра Жуве была конкретна, реалистична, предметна, но во всем присутствовал какой-то флер, висела призрачная загадочность. От этого каждое слово становилось событием, слово и его переживание. Это произвело сильное впечатление, и я выкинул несколько строк из "Всех моих сыновей", ибо они показались слишком броскими, слишком литературными в пределах новых представлений о естественности.

Не проходило дня, чтобы газеты не пестрели заголовками о плане Маршалла. Оба правительства, английское и французское, негодовали, что Америка окажет немцам материальную помощь и они начнут восстанавливать свою промышленность, не подняв из руин разрушенные фабрики и заводы в Англии и во Франции. Немцы, по-видимому, становились нашими новыми друзьями, тогда как спасители-русские оказывались отброшены в стан врагов. На мой взгляд, это было подлостью. Начинался новый виток - двадцать лет спустя Теодор Адорно, когда мы встретились во Франкфурте, рассказал мне, что в те далекие времена американцы настояли, чтобы из немецких учебников были выброшены все упоминания о Гитлере, и их заменили на новые, без единого слова о нацизме. Этот провал в представлении о собственной истории новое поколение немцев-радикалов еще припомнит Соединенным Штатам.

Со временем я понял, что быстрая смена ярлыков в отношении двух наций, мгновенный сдвиг в понятиях "добро" и "зло" нанесли непоправимый урон пусть абстрактному, но все же лелеемому представлению о порядочности мира. О каком добре и зле могла идти речь, если вчерашний друг сегодня оказывался врагом? С этого момента, лет восемь - десять спустя после смерти Гитлера, отличительной чертой мировой культуры стал нигилизм, хуже того, тупое безразличие к моральному императиву. Что касается меня, хотелось быть с теми, кто не отступил, и вовсе не потому, что я высоко ставил себя, а потому, что был убежден: эстетической формы вне нравственного содержания не существует, так, одна шелуха. Этого нельзя было доказать, но я был глубоко уверен в этом.

Знакомство с Италией началось с бутерброда, который мы купили в лавке на железнодорожном вокзале в Милане, - перченая prosciutto на белой итальянской булке, вкуснее я ничего не едал. Среди итальянцев я чувствовал себя намного проще, чем во Франции, - здесь все казалось как-то не так серьезно.

Прозаик, автор рассказов Эцио Тедеи, писатель-анархист, отсидевший при Муссолини четырнадцать лет в тюрьме, теперь расхаживал по промозглому февральскому Риму в брюках, ботинках и видавшем лучшие времена твидовом пиджаке - ни рубашки, ни носков, ни белья у него не было. Он ночевал на открытом балконе палаццо, где когда-то обитал важный фашистский чин. Потом там поселились с полдюжины бедняцких семей, имевших в общей сложности человек двадцать детей, и с общего согласия они его там разместили. Я настоял, чтобы он взял у меня рубашку, шорты, лезвия, носки, но через несколько дней увидел его все в том же виде - Эцио признался, что раздал вещи тем, кто в этом действительно нуждался. Работал он прямо на балконе, не обращая внимания на бесконечные уходы и приходы окружающих, на шум и возню прямо над ухом. Его красивый стол, за которым он работал, был конфискован из чьей-то гостиной и обладал десятками выдвижных ящичков и отделений, где хлеб и крупы хранились вместе с рукописями Эцио и его драгоценной ручкой "Паркер".

Назад Дальше