Дикое поле - Вадим Андреев 10 стр.


Через полчаса, обогнув низкий мол, лодка вышла в море. С двух сторон вдоль плоских берегов блестели квадраты обнажаемых отливом устричных парков, темнели устои очень длинной дамбы, и совсем близко проплыли серые стены форта. Море было спокойно, и солнечные зайчики играли на камнях стен. Воздух, крепко пахнущий водорослями, стал резче и прохладней. На горизонте рыжий парус встретился с белым и, обнявшись на несколько секунд, расстался с ним, медленно продолжая свой путь.

Никакой грандиозности, которой невольно ждал Осокин при словах "Атлантический океан", в проливе Монмуссон не было. Особенно непонятна и даже немного обидна была веха - обыкновенная ветка вяза, воткнутая в илистое дно. Только вдали, на юго-западе, между синими полосками лесов - Сен-Трожанского на Олероне и Сейдерского на континенте - поблескивала расплавленная пустыня Атлантического океана.

- Лиза, тебе нравится море?

- А море доброе или злое?

- Видишь, сегодня оно совсем доброе.

Неподалеку, легко выбрасывая из воды ярко блестевшие на солнце круглые спины, прошла стайка дельфиннов - они то показывались на темно-синей поверхности моря, то исчезали в глубине. Поравнявшись с моторной лодкой, они свернули в сторону и вскоре пропали, как будто их никогда и не было.

Олерон приближался скачками: сперва была видна только полоса таинственной земли, потом стали появляться черточки пляжей, игрушечные кубики домов, игрушечные люди, светло-серые отвесные стены цитадели и целый рой маленьких рыбачьих лодок, сгрудившихся около входа в порт.

Уже очутившись на набережной Шато д’Олерона, Осокин увидел между синими заплатанными куртками рыбаков и мятыми пиджаками крестьян мундиры двух жандармов. И хотя жандармы ни у кого никаких бумаг не проверяли, их присутствие Осокину не понравилось. Он и раньше, сталкиваясь так или иначе с представителями исполнительной власти, чувствовал себя безотчетно виноватым, а теперь, после случая с летчиком, ему казалось, что все жандармы в мире заняты только одним делом: поисками его, Осокина - немецкого парашютиста, сброшенного вместе с велосипедом и пятилетней девочкой около Амбуаза. Он поспешно сел на велосипед, покрутился по улицам Шато д’Олерона, миновал старые городские ворота - вернее две сторожевые башни, оставшиеся от них, проехал вдоль каменной городской стены, построенной, как и цитадель, еще во времена Вобана (когда Олерон служил защитой теперь уже окончательно занесенному песками порту города Рошфора), и выбрался на большое шоссе, пересекающее весь остров с юга на север.

Послеполуденное, уже не жаркое солнце освещало дорогу, отпечатывая черные тени столетних вязов на сером асфальте. Потянулись поля кукурузы, картофеля, пшеницы и кудрявые прямоугольники низких виноградников. Вдали синели вершины леса, тянувшегося узкой полосой вдоль берега океана. Воздух был совсем особенный. И несмотря на то что моря с дороги не было видно, его присутствие ощущалось во всем: в деревьях, наклоненных океанским ветром с северо-запада на юго-восток, в запахе гниющих водорослей, которыми олеронские крестьяне удобряют поля, в том, что над полями вместо жирных ворон кружились удивительно грациозные чайки, в шуме прибоя, еле доносившегося издалека, - шуме, который вскоре перестаешь различать, но который сопровождает повсюду, как биение сердца, как отзвук большой океанской жизни.

Километры сменялись километрами, деревни - деревнями. Солнце спускалось все ниже, отбрасывая на поля длинные, казавшиеся теперь голубыми на фоне зеленых полей, прозрачные тени деревьев. А Осокин все не мог остановиться. Дорога была пустынна - никаких беженцев, никаких автомобилей, только иногда попадались крестьянские телеги, мирно нагруженные хворостом, сеном или большими бочками, от которых за версту пахло винным погребом.

Уже совсем вечерело, когда Осокин пересек весь остров с юга на север и добрался до Шассиронского маяка - полосатой высокой свечи, торчавшей над каменистым высоким обрывом. Дальше ехать было некуда: с трех сторон узкий мыс был окружен океаном. Кончилась дорога, кончилась земля, путешествие кончилось.

У подножья обрыва, между плоскими камнями, обнаженными далеко ушедшим морем, стояли лужи, похожие на куски разбитого гигантского зеркала. Прилив только что начался, и океан лениво перекидывал длинные и широкие волны через каменные подковы запруд, построенных на плоских прибрежных скалах. Несмотря на то, что море было спокойно и белая пена появлялась на гребне волны только при ударе о берег, грохот прибоя заглушал все звуки - торжественный, гордый, уверенный в своей непобедимой силе.

Красное солнце, как будто приплюснутое тяжестью дымного неба, расплавило линию горизонта и отбрасывало на лилово-бронзовую воду широкую пурпурную полосу, похожую на язык потухающей лавы. На севере желтела полоска земли - остров Ре. Невдалеке от острова возвышался другой маяк, серый и узкий. Вокруг него то и дело возникали длинные белые полосы разбивающихся волн. За маяком, там, где синел материк и где были видны как будто торчавшие из воды подъемные краны военного порта Ла-Паллис, поднимался широкий столб черного дыма, расползавшегося по сине-серому восточному краю неба. Иногда у подножья дымного столба еле заметно вспыхивал желтый глаз Умирающего пожара.

И небо, и далекая земля, и черные кусты тамарисков, окружавшие Шассиронский маяк, и курчавые ряды виноградников, принявшие медно-зеленый оттенок, и даже стебли кукурузы, четко вырисовывавшиеся на фоне лилово-бронзового моря, - все было опалено темным огнем и казалось странным, как будто приснившимся - Дядя Павел, где мы будем спать? - спросила Лиза, и ее тоненький голосок был заглушен ровным и ленивым грохотом прибоя, так что ей пришлось повторить вопрос.

- Мы вернемся в тот город, который недавно проехали. Это близко. Он называется Сен-Дени. Наверно, там можно будет переночевать.

Осокину показалось, что Лиза хотела спросить: "А мама там?" Но она промолчала, видимо предчувствуя ответ и боясь его.

Осокин повернул велосипед, и они медленно поехали назад. Снова потянулись виноградники, придорожные кусты лохматых, как будто растрепанных ветром тамарисков и зеленые прямоугольники полей, засеянных пшеницей и тревожно шуршащим овсом. Поля были маленькие, теснились друг к другу, едва разделенные серыми межами. Слева, на северо-востоке, прямо с дороги виднелось море, с каждой минутой все более и более терявшее бронзовый оттенок, - так угли пожарища медленно подергиваются пеплом, под легкой пеленою которого еще прячется засыпающий огонь. В серо-зеленом небе все шире и тревожней протягивались щупальца черного дыма. По полю рядом с Осокиным бежала длинная уродливая тень - два больших колеса и где-то там совсем на краю поля, призрак двух тел, слившихся в одно - совсем прозрачное, окруженное сиянием, легкое пятно.

"Отчего мне так тяжело? Оттого, что Лиза поняла, что она не увидит мать? Да и поняла ли она? Она ничего не сказала. Знает ли она, что значит слово "никогда"? Нужно ли ей объяснить это слово? Или, может быть, мне тяжело оттого, что я понял, что война проиграна?

В конце концов, если война и проиграна, не все ли мне равно? Я не француз. Я русский. Вдобавок - меня теперь больше не мобилизуют. Я не расстанусь с Лизой.

Я ее никому не отдам. Я должен радоваться. Слышишь, Павел Николаевич, ты должен радоваться". Но радости не было.

Сумерки наступили сразу и даже с какой-то неожиданной резкостью. Сзади начал вспыхивать маяк, его широко расставленные лучи быстро пробегали по полям, приглаживая все неровности земли. От этого постоянного и легкого движения начинала кружиться голова. С того момента как солнце спустилось за горизонт, все приняло однообразно серый оттенок, сгущавшийся с каждой минутой. Вот впереди, на перекрестке, в белом луче появилось, исчезло и вновь появилось чугунное распятие, раскинувшее свои мертвые руки. Когда луч гас, крест четко выступал на фоне желтой полосы еще не потухшего неба. Вверху, над распятием, зажглись первые звезды. Вскоре Осокин увидел дома приближавшейся деревни. Осокин почувствовал, как в нем нарастает огромное, свинцовое чувство упорства и вместе с тем сознание, что он снова вступил в жизнь и уже не сможет "уйти в несуществование" так просто, как сделал это десять лет назад в Париже.

"Не по моей воле я не был призван во французскую армию, не по моей воле я оказался на Олероне. Даже Лизу я спас не по своей воле - в сущности, это получилось случайно. Но я теперь жив, и я должен жить. Даже если все непоправимо, я должен жить".

9

Через несколько дней после приезда Осокина на Олерон остров был занят немцами.

Стояла пасмурная погода, дождь то переставал, то начинался снова, надоедливый и мелкий. С утра по небу ползли низкие тучи, на улицах не просыхали лужи, в которых отражались стены домов и ветви деревьев, казавшиеся совсем черными. Ветер дул с юга, и хотя шел дождь, в воздухе парило. Сначала по совершенно опустевшим улицам городка проехали мотоциклы, треща и завывая моторами, потом велосипедисты в зеленых пятнистых плащах, в которых они напоминали раздавленных гусениц, затем батарея, состоявшая из четырех 75-миллиметровых орудий. Батарею тащили огромные битюги - медленно, спокойно, равнодушно. За батареей прошел, отпечатывая шаг, отряд солдат в таких же пятнистых зеленых плащах, в стальных касках, с лицами, равнодушными, как булыжники. Впереди отряда в сопровождении двух лейтенантов и нескольких фельдфебелей шагал комендант - немолодой коренастый немец, похожий на кинематографического артиста. Церемония занятия городка была выработана заранее - в Сен-Дени числилось всего восемьсот жителей, но все же это был вражеский городок, о взятии которого можно сообщить по радио. Все сошло гладко, ровно, безоговорочно, все было сделано так, чтобы внушить почтение и страх обитателям Сен-Дени.

Улицы были пусты, но из каждой подворотни, из-за каждой ставни за вступлением немцев следили глаза притаившихся жителей. Некоторые женщины плакали, но слез их никто не увидел. Казалось ясным, что сопротивляться поздно и что сейчас уже никто не может поправить того, что случилось, хотя случившееся было похоже на дурной сон.

Орудия немцы поставили в сосновом леске, отряд разместился в здании большой гостиницы около самого пляжа, а комендант занял в центре городка дом с островерхой крышей, с готическими окнами, выходившими на самую большую площадь Сен-Дени, обсаженную столетними вязами. Верхние ветви вязов поднимались над черепичными крышами домов.

Через два часа после прихода немцев по улицам города проехал безносый барабанщик на дребезжащем велосипеде - тот самый, который еще в мирное время оглашал распоряжения местной мэрии и списки потерянных дачниками вещей. Барабанщик останавливался на перекрестках, слезал с велосипеда, громко и бестолково выбивал дробь и заплетающимся голосом, как будто у него во рту не было ни одного зуба, читал новое распоряжение мэра. Постановлением оккупационных властей объявлялся комендантский час и жителям запрещалось выходить из дому после восьми часов вечера и до шести утра. Кроме того, сообщалось, что устанавливается новое время - часы переводятся на два часа вперед. Распоряжение кончалось призывом к спокойствию и заявлением господина коменданта о том, что немцы пришли не в качестве бессердечных завоевателей, а как друзья, готовые помочь французам наладить их внутреннюю жизнь. Барабанщик еще не успел кончить своего объезда, как на колокольню влез немецкий солдат и перевел часовую стрелку. Это оказалось не таким маловажным делом, как можно было предположить: в городе установилось три времени - солнечное, петеновское и немецкое; крестьяне жили, как и прежде, по солнцу; лавочники, школа и сама мэрия - по промежуточному времени, декретированному петеновским правительством, обосновавшимся в Виши и передвинувшим стрелки на час вперед; наконец, все, кто был непосредственно связан с оккупационными войсками, - женщины, работавшие на гарнизонной кухне, рабочие организации Тодта, коммерсанты, поставляющие оккупантам продукты, и девицы, не устоявшие перед завоевателями, - по немецкому времени, которое показывали теперь часы на высокой колокольне. Иногда время превращалось в нечто вроде пароля: по тому, как ответит собеседник на невинный вопрос "который час?", можно было догадаться о его политических симпатиях.

В течение нескольких дней городок оставался тихим, вымершим, и только из-за створок закрытых ставен за передвижением солдат следили внимательные глаза жителей. Немцы вели себя чинно, ходили по немногочисленным улочкам Сен-Дени группами, всегда вооруженные, устраивали парады, пели воинственное "хай-ли, хай-ло" и в три часа дня отправлялись строем на пляж - купаться. У входа в гостиницу каждые два часа сменялись часовые: солдаты в стальных шлемах, в шинелях - наперекор июльской жаре, с противогазами, болтавшимися на боку. Они задирали ноги, топали каблуками, вскидывали и опускали винтовки, выкрикивали непонятные обломки слов и были при всем этом совершенно не похожи на живых людей.

Вскоре после того как немцы заняли остров, то ли для устрашения жителей, то ли для наказания провинившихся в чем-то солдат, комендант с голым черепом устроил учение, если только можно назвать учением те странные действия, которые проделывали солдаты под его командованием.

На площади, между толстыми стволами вязов, были выстроены в полной парадной форме две роты. По команде они вздваивали ряды, расходились в стороны и потом гусиным шагом шли друг на друга. Потом, столкнувшись, они останавливались. Потом опять расходились. Как подкошенные, падали на землю. Вскакивали. Выстраивались в четыре ряда и снова гусиным шагом, не жалея подметок, обходили площадь. Затем по приказу коменданта солдаты надели маски и в масках, маршируя на месте, начали петь. "Хай-ли, хай-ло" превратилось в звериный вой. Остроносые морды с круглыми глазами и длинными зелеными хоботами, привязанными к поясу, издавали странные глухие звуки, - как река по подводным камням, прыгала дикая мелодия. Комендант, тоже в маске с хоботом, старался дирижировать скачущим хором, но последние остатки мелодии вскоре вовсе потонули в хаосе звуков. Помучив своих солдат песней, комендант объявил отдых, но масок снять не разрешил. Люди шатались. Потом опять пели. И те лица, которые увидели олеронцы, наблюдавшие за учением, когда были сняты маски, действительно могли внушить ужас: как будто две роты одновременно получили апоплексический удар и вот-вот, сейчас, упадут и умрут - на этот раз даже без команды.

Прошло несколько дней. Немцы старались держаться корректно, приветливо. В воскресенье на утреннюю мессу пришли человек пять солдат, они помочили пальцы в святой воде, опустившись на одно колено, перекрестились, а потом стояли чинно и скромно. После службы, всё так же скромно, смешавшись с женщинами в черных чепцах и свежевыбритыми мужчинами в праздничных неуклюжих пиджаках, солдаты подошли к кресту. Издали их гладкие розовые затылки и серо-зеленые мундиры были похожи на пятна, которые выжигает едкая кислота на черной материи.

Вечером этого же дня мадемуазель Мадо совершила первый акт публичного сотрудничества с немцами: она прошла по улице, ведущей к молу, под руку с розовым верзилой-фельдфебелем. Мадемуазель Мадо кокетничала, щурила черные подведенные глаза, громко и неестественно хохотала, дергалась всем телом, как будто ее щекотали, щебетала, чаще всего повторяя слово, которое легло вскоре в основу всего так называемого "горизонтального сотрудничества", - "променад". Верзила с застывшей на лице улыбкой молчал, выбивая коваными сапогами искры из мостовой. Сотрудничество, начатое мадемуазель Мадо, вскоре расширилось - появились другие "сотрудницы", каждый вечер ходившие с немцами к молу смотреть на закаты, а потом скрывавшиеся в прибрежных зарослях тамариска. Для этих девиц не существовало комендантского часа. Вскоре, впрочем время, когда жители должны были сидеть по домам, сократилось - было объявлено разрешение передвигаться по улицам до одиннадцати часов вечера.

Осокину передавали историю, приключившуюся с местным аптекарем Магнусом. Ночью солдаты обобрали в его саду вишневое дерево, и Магнус пожаловался коменданту. Тот принял его со своей тяжеловесной немецкой вежливостью.

- Поверьте мне, - рассказывал потом аптекарь, - комендант необыкновенно предупредительный человек, не-о-бык-но-венно! Он заверил меня, что подобные случаи больше не повторятся. И говорит он по-французски очень хорошо, только вот произношение…

А доктор Массе не мог скрыть своего восторга перед военной выправкой немецких солдат:

- Разве такую армию можно победить? Она непобедима!

Осокин жил во Франции уже много лет, но он, подобно большинству русских эмигрантов, все еще ощущал себя чужаком. И иногда ему даже казалось, что именно потому, что он иностранец, он видит и понимает Францию лучше самих французов. Лаваль, который предпринял в свое время ряд шовинистических мер против иностранцев, проживающих в стране, был ему враждебен; фашистское окружение маршала Петена было для Осокина неприемлемым - в душе, вероятно бессознательно, он хранил традиции старой русской интеллигенции и ее отвращение ко всякому расизму; наконец, не в пример французским буржуа, он не боялся коммунистов. На заводе ему постоянно приходилось встречаться с французскими коммунистами. Как товарищи по работе они вели себя превосходно, а в синдикатах защищали общие интересы рабочих смелее и лучше, чем это делали социалисты.

Проникнуть во французскую жизнь и по-настоящему слиться с нею Осокину мешало не только ощущение "русскости" (об этом своем качестве он узнал много позже), а гораздо больше - психология человека, утверждавшего: "Моя хата с краю"; мешала жажда одиночества, заставившая его замкнуться в заводской жизни, та душевная выжженность, которую он вынес из гражданской войны и от которой он не сумел избавиться. "Моя хата с краю", - повторял он, когда в 1939 году началась война. И все события проходили для него как бы по ту сторону сознания, пока 11 июня 1940 годами не увидел невероятную надпись; "L’USINE EST FERMEE" - "Завод закрыт". Даже после этого он еще некоторое время надеялся, что все пройдет мимо него, но бомбардировка в Этампе разбила скорлупу, в которую он прятался. И в тот момент, когда он почувствовал, Что ответствен не только за свою опостылевшую жизнь, но и за жизнь Лизы, - все изменилось. В жизни отныне следовало участвовать не пассивно, а активно, и тут он вдруг увидел, что многое ему непонятно, но что, несмотря на это, он все же не может признать верденского героя Петена законным главою государства и, следуя призывам маршала, идти работать на немцев.

В конце августа Осокин отправил письмо в Париж, на свой завод, несмотря на то, что возвращаться в Париж ему не хотелось по двум причинам: во-первых, в Париже уже нельзя было бы откладывать поиски родственников Лизы: и, во-вторых, там, как ему казалось, всякая работа была бы работой на немцев. Но, к большому удовлетворению Осокина, с завода ему ответили, что в настоящее время администрация вынуждена сокращать кадры рабочих, и прислали расчет - восемьсот тридцать пять франков.

С Лизой, после того как они приехали на Олерон и напряжение поездки исчезло, отношения долго не налаживались. Лиза была требовательной, часто капризничала и почти всегда грустила - сосредоточенно и молчаливо, - и из попыток Осокина развеселить ее ничего не выходило. В сентябре Осокин отдал девочку в детский сад, под присмотр монашек. Обыкновенно она возвращалась домой только после обеда, часам к пяти.

Назад Дальше