Ты будешь жить - Юрий Нагибин 22 стр.


- Ну, здравствуйте, - сказал он, - давненько мы не виделись… Как странно, пришла война, большая и страшная, что-то навсегда кончилось, а я завален работой. Люди как будто решили доссориться, досутяжничать, додраться из-за всяких малостей. Ну конечно, есть дела, уже порожденные войной, - это понятно. Но остальное? Зачем все это? Из желания делать перед собой вид, будто ничего не изменилось и жизнь идет своим чередом? Попытка схорониться от беды за чепухой мнимых забот?!

- Я уезжаю, Борис Семенович. Пришел попрощаться…

- Как! - Лицо Лунина странно скосилось.

Савин злорадно отметил про себя ненаблюдательность Лунина, лишь сейчас обнаружившего его нулевую стрижку. Художник должен сразу замечать такие вещи. А может, он связал эту стрижку с летом, а не с войной?

- Зачем… зачем вам ехать? - говорил Лунин. - Закончите сперва институт. На вас этой войны все равно хватит.

- А война будет долгой?

- Долгой. Никак не короче Первой мировой. - Он сказал это не с напором убежденности, а с тихой грустью точного знания.

- Так какой же смысл отсиживаться? - улыбнулся Савин.

- Я понимаю вас. - Лицо Лунина оставалось все таким же скошенным. - Вы не хотите, чтобы за вас гибли другие…

Савин поднялся, протянул руку, Лунин взял костыли и тоже встал. Савину сдавило горло. Лунин показался ему таким старым и таким непрочным на стебле своей длинной, худой ноги! Они обменялись рукопожатием. Лунин задержал руку Савина в своей. Каким-то странным, не присущим ему смятым голосом он сказал:

- Вы очень хороший молодой человек… И вы умеете низать слова… Правда! И если даже у вас не окажется таланта, вы будете литературным критиком. Ну, дай вам Бог!..

В Москву Савин попал лишь в феврале 1943 года. После ранения и госпиталя ему полагался небольшой отпуск. Он съездил к бабке в Конюшково, уцелевшее несмотря на то, что война дважды прокатилась по нему колесом. А затем махнул в Москву. В ту пору московская комендатура строго расправлялась с военными людьми, болтающимися без дела в столице. Но Савин здраво рассудил, что дальше фронта не пошлют, а ему туда и нужно было, он не цеплялся за оставшиеся пустые дни отпуска. Пехотинец Савин побывал в аду и вынес оттуда странное спокойствие. Если бы ему предложили остаться в Москве и снова сесть на студенческую скамью, он отказался бы, не испытав даже минутного колебания. Ведь это значило бы, что его место на войне будет заполнено другим человеком, а там так страшно, что нельзя соглашаться на заместителя. Не строя никаких иллюзий, не думая о будущем, Савин хотел позволить себе единственную роскошь - перед возвращением на фронт повидать Лунина и отговориться за полтора года молчания. Он знал, что теперь сможет говорить. Застенчивость, неловкость, скованность мучительно неуверенного в себе молодого человека - все это осталось за порогом, куда нет возврата. На войне он отвечал не только за себя, но и за несколько десятков парней, именовавшихся стрелковым взводом, и это было так серьезно, что пришлось навести порядок в самом себе. О переменах, происшедших в нем, можно было судить хотя бы по тому, как он владел сейчас своим телом. Предметы, населяющие мир, больше не бежали его рук, как испуганные птицы. Хоть это и глупо, и ребячливо, но его радовало, что он войдет к Лунину не прежним нелепым увальнем.

Уезжая в Москву, он отоварил свой продаттестат, и командирская сумка была до отказа набита доппайком: две банки американской колбасы, плитка шоколада, сахар, кубики какао, табак и четвертинка спирта. Лунин не пил и не курил, но табак и водка были самыми большими меновыми ценностями в тылу.

Знакомый лифт, еще более вихляющийся и дребезжащий, чем прежде, повлек Савина по ветхой, сумрачной штольне.

Серая февральская хмурость погасила цветные стекла витражей.

Савин долго звонил у входной двери. Наконец ему открыла старуха, жившая стена в стену с Луниным. Она всегда выглядывала в прихожую, когда Савин приходил. Тот кланялся ей, но не получал даже слабого привета с угрюмого лица.

- Здравия желаю! - сказал Савин и пошел к двери Лунина.

- Куда? - неожиданно звучным голосом остановила его старуха. - Не видишь, что ль, замок висит? Вот люди, не спросятся, знай себе прут!

- Он что - эвакуировался?

- Эвакуировался - на тот свет.

- Вот как… - И ненужно спросил: - Когда?

- Еще осенью… А комната до сих пор пустует.

Старуха направилась к себе, Савин машинально последовал за ней.

Посреди комнаты топилась печь-буржуйка, и большеголовый мальчик лет восьми подкладывал в нее бумагу. Самодельный дымоход был выведен в форточку, но дым где-то утекал, и сразу защипало глаза. Савин и сам не знал, зачем пришел сюда. Лунина нет, остальное не имеет значения.

- А от чего он умер? - снова ненужно спросил он.

- А кто его знает? От сердца, поди.

- Долго болел?

- В одночасье скрутило. А ты ему кем приходишься? - подозрительно спросила старуха.

- Никем. Работу приносил.

Савин увидел знакомый шрифт машинки на листках, которыми мальчик питал печь. Мальчик брал листки из коричневой коленкоровой папки, комкал слабыми руками и совал в красный зев печки. Безотчетно Савин нагнулся, пошевелил листки, покрутил папку и увидел наклеенный на переплет четырехугольничек плотной бумаги: "Борис Лунин. Неслучайные заметы".

- Стой! - побледнев, сказал Савин мальчику, собиравшемуся скормить печке очередную порцию топлива. - Это нужно! У вас еще остались его рукописи? - спросил он старуху.

- Какие рукописи? - не поняла та и вроде струхнула.

- Ну, вот такие листки…

- Нет, мы их стопили, милок, - сказала старуха нарочито жалостным голосом. - Холодно, дом почти что и не отапливается. Мы и свои-то книжки сожгли, и стульца, и табуреточки, чего же такую лохматуру беречь.

- А много ее было? - спросил Савин.

- Порядочно, однако…

- Шесть папок! - гордо сказал мальчик.

- Неужто шесть? - удивилась старуха. - Я думала, меньше. Очень нас это выручило.

- Знаете что, - сказал Савин и вынул из сумки колбасные консервы. - Отдайте мне эту папку, а вам - вот…

- Спасибо, милок! - Старуха забрала колбасу. - Кабы раньше знать, что такая ценность… Нешто б стали жечь… Экая незадача…

- Да, незадача… - повторил Савин, глядя на низенькую почерневшую печку, в которой сожгли Лунина.

Он взял уцелевшие листки, сложил вдвое и спрятал в планшет…

…Мы столкнулись с Савиным прошлым летом возле Калининского проспекта, именуемого москвичами Новым Арбатом. Он искал нужный ему дом, а я - журнал "Наш современник", недавно переехавший на улицу Писемского. Тщетно приставал я к прохожим - все, как полагается, были нездешними, никто не знал такой улицы. В конце концов я начал подозревать, что улица Писемского была в девичестве Борисоглебским переулком, но это мне мало помогло, поскольку Новый Арбат расчленил переулок и я не знал, как к нему подступиться.

Если быть точным, мы не "столкнулись" с Савиным, а несколько раз выходили друг на друга в плетении арбатских переулков. Вначале я и внимания не обратил на человека в опрятном старомодном пиджаке, надетом на гимнастерку, и в брюках, заправленных в сапоги; потом мне приметалось его сильное, задумчивое, красноватое от солнца и ветра лицо немосковского жителя, а когда он меня окликнул, я сразу вспомнил, что это бывший ифлиец Алеша Савин. Мы встречались до войны, он несколько раз приходил на занятия литературного кружка при "Молодой гвардии", которым умно и весело руководил покойный Александр Митрофанов.

Мы поздоровались. Савин сказал, что хотел взглянуть на один старый дом, но сейчас все так изменилось, что ему уже не хочется искать этот дом, потому что память его не пробуждается в новом и чуждом пейзаже. Я тоже вдруг охладел к цели своих поисков, и как-то так получилось, что мы оказались за столиком кафе, совсем нового кафе, где много стекла и металла, дневного белого света, холодного и резкого, как в прозекторской, молодых крахмальных подавальщиц, держащихся табунком и делающих вид, что они не имеют никакого отношения к посетителям. Впрочем, так оно отчасти и есть, ибо заказывать нечего. И если ты не пьешь портвейна и ванильного ликера, то должен ограничиться развесным молочным мороженым и приторным кофе со сгущенным молоком.

Мне с самого начала стало ясно, что Савин принадлежит к числу людей, не замечающих, что они едят и пьют. Спиртного он вообще не употреблял: "Не люблю - жалко времени". Мы заказали кофе, он сделал глоток, отодвинул стакан и забыл о нем.

- Наша встреча с тобой - это перст судьбы, - сказал он улыбаясь. - Ты можешь не торопиться в свой журнал и выслушать меня? Я не буду просить тебя читать, а тем более устраивать мои рукописи. Прежде всего в силу отсутствия таковых. Я библиотекарь, к тому же сельский, но не пугайся, я не стану приглашать тебя на встречу с читателями. Я только хочу рассказать, почему я здесь очутился.

И он рассказал мне все, что изложено выше.

- Слушай, - сказал я, когда он замолк. - Я не верю, что ты не пишешь. Так не бывает, от этой болезни не выздоравливают.

- Отчего же? При хорошем лечении… Лунин мне открыл, а война подтвердила, что я не художник. Я нашел свое настоящее дело. Понимаешь, это замечательное занятие - приобщать людей к чтению. Я редко испытываю отчаяние и выхожу из него без кладбищенских инъекций. И я пишу ту единственную свою книгу, о которой говорил Лунин, но пока даже не на бумаге. Теперь о главном - у Моруа есть прекрасная фраза: "Мертвые уже не мертвые, если живые благоговейно воскрешают их". Мне ужасно думать, что Лунин не воскрешен мною…

- По-моему, ты как раз это делаешь. Ты, прости за откровенность, продолжаешь его жизнь.

- Он имеет право не на такое, а на самостоятельное бессмертие, - серьезно сказал Савин. - Он был воистину творческой личностью. На беду, остались лишь фрагменты, разрозненные записи, какая-то часть неразобранного и неорганизованного материала, быть может, даже отходы его работы. Все остальное погибло… Я наврал, что ничего не хочу от тебя. Хочу. Многого! Очень многого. Чуда, воскрешения Лазаря! Хочу, чтобы мир стал богаче на одного человека. Я дам тебе эти обгорелые листочки, и ты должен что-то сделать… Чтобы Лунин уже не был мертвым…

УЦЕЛЕВШИЕ ЗАПИСИ ЛУНИНА

Вербный базар в старой Москве на Красной площади. Солнце, лужи, люди. Гроздья детских шаров - лиловых, синих, красных - рвутся в небо. От пряников тяжкий дух меда и весеннего ветра. Бабы и мужики в тулупах. Звонят колокола…

* * *

Тиберий - головорез, мерзавец! А вот полюбился же Светонию и вышел "в люди". Кого только не выводили в люди литература и искусство!

* * *

Я запомнил отца осенью в черном пальто. От пальто сырой сирый запах осени. В голубых глазах мелкая одержимость хлебом насущным.

Игрушки - это наш, взрослый мир, переведенный на детский язык. Когда дети подрастут, они будут читать мир в подлиннике.

* * *

Осень, падают листья, цепляясь за воздух.

Керосиновый фонарь - узкий и длинный, как лошадиная морда, - горит над окном моего детства.

* * *

Комар тоненьким, гнусавым голосом поет о нежном летнем закате и человечьей крови.

* * *

Зря не попал он в лапы дикарей. Надо было зажарить его на костре и сожрать. Чтобы не суетился. Один на необитаемом острове тридцать лет и… ни минуты покоя!.. В детстве я был лучшего мнения о Робинзоне Крузо.

* * *

Когда я умру, извольте называть меня природой, а не покойником. Я честно заработал это право.

Посмотрел на себя в зеркало. Господи, что стало с детством!

* * *

Неужели был рассвет, свеча и тень кудрей на стене, скрип пера, игра ума… живой Пушкин? За окном старый Петербург, экипажи, цилиндры, Нева, розовые паруса, всхлип волны в тишине раннего утра?.. Мое-то утро где в ту пору?

* * *

Отец стоит в черном пальто на сухом, прохладном тротуаре и держит меня за руку. Горят стекла домов под весенним солнцем; пахнет лаком пролеток и конским навозом. Я, совсем маленький, смотрю на все снизу вверх, мир видится мне пронзительно свежим и невероятным…

* * *

Не могу не согласиться с Раманчаракой, что живем мы отвратительно, что загнали себя в каменные гробы, что плохо дышим, плохо жуем, что солнце, вода и воздух - редкие наши гости.

А все-таки жаль расставаться с нею, с этой жизнью, бросить ее, дуреху, в табачном дыму, захмелевшую, нервную, злую и дьявольски умную… у столика, где гора окурков, бутылки, бокалы, рыбий глаз на блюде и медленный рассвет за окном… Дороги очень сердцу фонари на улице, вонь бензина и хлора, крик паровоза в ночи, юбки и "тусклый огнь желанья", больницы, газетки, политика, события, голубое небо над полем битвы и под небом Андрей Болконский, атаманная блажь Тараса, глазищи боярыни Морозовой, кудри Пушкина на снегу, солдатские песни, дрожь цыганки, хмельные гитаристы…

Не мыслю себе Федотова долго жующим пищу. Гоголя - в "ритме", Аполлона Григорьева - йогом… Как же мне бросить их на шестом десятке… Не могу, не хочу, жалко до слез!

* * *

Апрель на церковном дворе. Я сижу на скамье. У ног протаина и прошлогодняя травка. С дерева глядит на меня ворона глазами темными и скорбными. Пахнет снегом и елкой. Бледный, заласканный ладаном и весенним ветром девственный лик монашки, священник в лиловой рясе, с гривой волос. За толстыми церковными стеклами смятенная дрожь свечей…

* * *

Я в непрерывном отчаянии, даже без перерыва на обед. Я не шучу. Я говорю серьезно. Очень серьезно.

* * *

Не спится Федотову, тревожит тяжкий дух околевшей собаки, лихорадочный говор врачей, жаркие лампы-молнии, нестерпимое обилие вещей, у дверей гробовщик… За решеткой дух смятенный, безумие, и руки, воздетые к небу, и крик панихидный…

* * *

Старинный бал в русской провинции! Бледные квадраты окон на мостовой, и в квадратах - тени танцующих… "Позвольте же вашу ручку, милая барышня, и будем кружиться в вихре вальса, пока отстучит сердце!" Все-таки любопытное дело - появиться на свет, побыть и уйти!.. А под утро, когда гаснут звезды и ластится солнце к земле, распахнем окна туда, где красные лучи румянят кресты могил!..

* * *

Мальчик стоит на берегу Невы возле памятника Петру. Он стоит совсем близко, не испытывая никакого трепета.

- Вот такого же коня подарил мне папа, только чуть поменьше, - сказал мальчик.

* * *

У меня осталось совсем мало сил для других. Для себя ничего не осталось. Вот она какая - старость…

* * *

Ох, устало сердце, с коих пор стучит, стучит, стучит, а дорога еще длинная, а в пути метель, пурга, гром, молния! Отдохнуть бы, что конь в поле, на припеке, уткнувши морду в душистую траву.

* * *

Нет, я не верю в бессмертие! Я верю, что грозной золотой пылью буду носиться над вами во веки веков!

* * *

Еще не стерлось детство в моей стариковской памяти, еще коптит керосиновая лампа, еще сопливится лед на весенней оконной раме, еще тревожат Гаршин и Надсон.

* * *

Предместье старого Парижа. Нищета и бордели. Ночь, фонари, мелкий осенний дождь. Юбки, шляпки, зонты, коралловые рты… давно увядшие "цветы зла".

* * *

В глубоком подвале - канделябры свечей, на стенах чернь портретов и крыла теней, на стульях - джентльмены во фраках, узкие длинные пальцы, в зубах сигары, и синий штопор дыма. В открытую дверь… снег, звезды и ветер, ветер, ветер!

Масонская ложа!

* * *

Потушили рождественскую елку, и разом стемнело, как в ночном лесу. В темноте сияют хлопушки - серебряные и золотые, душит запах воска и елки, тревожит причудливый рисунок на ледовом окне. А уж внутри, в детской душе, завывают метели. Надолго. Навсегда. И не дождаться тихой погоды.

* * *

Сбежали детство, отрочество, юность, зрелость. Сбежит старость. Все сбегут - один останусь.

* * *

Заглянул на кладбище в яму, свежую, только отрытую. Тесновато?.. Нет?.. Примеряюсь.

Старость, и тут же, рукой подать, смерть. А ведь начинал я с детства. Как скоро ночь минула!

* * *

Сижу у стола. А в это время мысли мои, подобно зайчикам на стене, играют где-нибудь за миллионы километров отсюда, в великой тишине мироздания.

* * *

Александр Блок мечтал с кистенем уйти в лес, Лев Толстой - бежать к духоборам. Гоголя влекло ко гробу Господню. Вот уж не оседлый народ эти русские писатели. Не то что иностранные, у тех крепкая задница.

* * *

Когда я думаю о мироздании, меня пугает не количество, нет. Меня пугает качество.

* * *

- Представьте, за всю жизнь не прочел ни одной детской книги!

- А разве бывают взрослые?

* * *

Я уже не мечтаю о счастливой жизни, я мечтаю всего лишь о счастливой мысли.

* * *

На столе передо мной труха моих сочинений, бедный, бедный плод ума, бессонных ночей, слез, стенаний, крика! А я все тот же… младенец, просквоженный ненужностью слов.

* * *

Когда помру, чужие руки будут рыться в ящиках моего стола. Священный порядок, налаженный годами, разлетится вмиг.

О, как бы я злился, случись это при жизни, а в новом моем положении все едино: пропади они пропадом, эти ящики!..

* * *

Да, Лев Толстой знал цену толстовству. И по душе ему были не кроткие, не добрые его сочинения, а разбойные: "Казаки", "Хаджи-Мурат".

* * *

Художник - тот, от кого пахнет дымом и гарью, из окон его комнаты - зарево, и орут во дворе мальчишки: "Пожар, пожар, пожар!" И со всех концов к нему - пожарные части.

* * *

В 1910 году комета Галлея так близко прошла от Земли, что чуть не задела ее своим хвостом.

Люди убивали себя от страха. Не выдержали девичьи нервы человечества.

Появись комета сегодня, мы бы ее за хвост, за хвост!..

* * *

Бог в отставке, на пенсии! Седые баки с расчесом, на глиняной розовой морде молодые глаза. Схоронил всю родню.

День целый сыплет анекдоты, смеется сам с собой, до слез, до живота колик! В комнате поет кенарь, аж перья летят с натуги. На окнах герань и занавески синего ситцу. Ох и здорово же, когда летом, в жару, вдруг налетит ветер с реки, занавески враз пузом, пахнет водой и рыбой!.. Так бы доживать дни… Богом в отставке, на пенсии! Дай-то мне Бог!..

* * *

Ходит в нем метель, и в заснеженном окне избяной огонек ночи, и мертвый мужик под иконой, и синий язык свечи, и суетня ржи на жарком ветру, и белая церковь, и туча, и пыль в деревенской глуши… (О Сергее Есенине.)

* * *

75 лет со дня смерти Ф. Достоевского. А мне хотя бы час, хотя бы миг… после смерти.

* * *

Запомнил гипсовый бюст Сократа в актовом зале гимназии: широкий лоб, могучий череп, праздный взгляд болтуна. Очень уютный старик. Его никогда не забудут русские гимназисты.

Назад Дальше