Анна Ахматова - Светлана Коваленко 22 стр.


"Еще в последний день июля [1946] мне позвонил А. А. Прокофьев и просил вечером быть в "Астории", где Ленинград весьма торжественно принимал американцев, помогавших СССР во время войны. Все они были духовными лицами. Прошу читателя поверить мне на слово, что я между последним днем июля 1946 г. и 14 авг<уста> того же года "эротических стихов" не писала. Откуда же эта немилость?! Слышны крики: "Да еще женщина – какой ужас". Дело дошло до того, что даже страшному большевистскому правительству после победы над Гитлером приходится посредством государственного акта бороться с этой чудовищной поэтессой. Каково! И через 20 лет (в 1961) мы имеем "бессмертную" статью А. Уильямса в самой распростр<аненной> газете мира (Нью-Йорк Трибьюн). Обвинение в эротизме так заманчиво, что оно делается шапкою: "Русские переиздают стих<отворения>, запрещенные в 20–е годы как эроти– ческ<ие>"" (Там же. С. 193–194).

Ахматова иронически называет американского критика Алана Уильямса своей "Викторией Регией", то есть венчающим, или победным, обвинением, в доказательство отсылая к его статье, опубликованной в газете "Нью-Йорк Трибьюн" 24 ноября 1961 года (см. Записные книжки Анны Ахматовой. С. 215).

Ахматову глубоко возмущало то, что слово "переиздают" имело отношение к маленькой книжечке стихов, выпущенной Гослитиздатом к пятидесятилетию ее литературной деятельности и снабженной послесловием секретаря Союза писателей Алексея Суркова, написанным с учетом ждановской критики и с заверениями в стремлении Ахматовой "исправиться". Сурков любил стихи Ахматовой и содействовал выходу книжки, однако как должностное лицо должен был "подстраховать" не только себя, но и Ахматову, по-прежнему находящуюся под негласным запретом.

Однако вернемся к августовскому вечеру 1946 года.

Собрание началось в пять вечера, и никто из присутствовавших не ждал от него чего-то особенного. В курсе был лишь прячущий глаза Прокофьев, с красным лицом и ушедшей в плечи головой, и два партийных функционера из писательской организации, вызывавшиеся накануне в Москву по каким-то срочным делам. Анна Ахматова и Михаил Зощенко приглашены не были. Анна Андреевна ничего не знала об экстренно собранном в Смольном заседании, а Михаил Михайлович, случайно оказавшийся в этот день в Ленинградском отделении Союза писателей, видел, что под расписку выдавались именные пригласительные билеты в Смольный, но его фамилии в списках не оказалось, чему он не придал значения.

Сохранилось несколько потаенных записей, воссоздающих обстановку и атмосферу собрания. Никто не ждал сенсаций, все были в меру спокойны и в меру равнодушны. Ближе к пяти появился докладчик, секретарь Ленинградского обкома ВКП(б), главный идеолог страны, любимец Сталина А. А. Жданов. Присутствовавший на собрании ленинградский литератор И. М. Басалаев описывает прекрасно срежиссированное действо:

"Докладчик вышел справа, позади сидевших, в сопровождении многих лиц. Он шел спокойно, серьезный и молчаливый, отделенный от зала белыми колоннами. Он был в штатском. В руках папка. Его волосы под сиянием электричества блестели. Казалось, он хорошо отдохнул и умылся. Все встали. Зааплодировали. Он поднялся на трибуну. <…>

Как обычно, вслух выбрали громкий президиум. Даже чуточку посмеялись – писатели забыли назвать своего Прокофьева. Докладчик улыбнулся, сказав тихо что-то смешное. Торопливо успокоились. Президиум сел. Сдержанный шумок затих. Докладчик секунду помолчал и заговорил.

И через несколько минут началась дичайшая тишина. Зал немел, застывал, оледеневал, пока не превратился в течение трех часов в один белый твердый кусок.

Доклад ошеломил…" (Анна Ахматова. Requiem / Сост. и прим. Р. Д. Тименчика при участии К. М. Поливанова. М., 1989. С. 232).

Присутствовавшим не хватало воздуха в огромном зале с высочайшими потолками, перехватывало дыхание. Дверь была наглухо заперта, и по бокам стояли два солдата с винтовками. Писательнице Немеровской стало дурно. Она хотела выйти, но ее не выпустили, и она присела где-то в конце зала. Фантастичность происходящего за три долгих часа, пока говорил докладчик, стала обретать черты чудовищной реальности. Сидевший в президиуме поэт Николай Браун с тревогой разыскивал глазами в зале жену, поэтессу Марию Комиссарову, упомянутую в докладе. Большая часть присутствовавших, пытаясь как-то осмыслить происшедшее, уже решила, в лучших традициях советского времени: значит, так надо. Конец доклада, как и положено, встретили аплодисментами, хотя и не сказать, что бурными.

После небольшого перерыва всех призвали к обсуждению доклада. Стали выступать, каяться, что недоглядели и не упредили. Призвали к ответу писателя Юрия Германа, совсем недавно опубликовавшего о Зощенко, как было сказано, захваливающую статью. Герман всегда отличался порядочностью и в данной, рискованной ситуации нашел в себе мужество сказать, что не готов к выступлению, что ему нужно подумать. Кого удивило, а кого восхитило поведение старинного знакомого Ахматовой, известного литературоведа Бориса Эйхенбаума, автора ряда работ о ее поэзии. В ответ на приглашение выступить с осуждением он ответил отказом, сказав, что всем хорошо известно его отношение к Ахматовой, и, если теперь он станет плохо о ней говорить, все равно никто не поверит. Ситуация усугублялась тем, что многие в зале знали: коронная фраза из доклада – "не то монахиня, не то блудница" – была вписана, по-видимому, кем-то из референтов в спешке из книги того же Бориса Эйхенбаума, где находилась в контексте, исключающем возможность какой бы то ни было фривольности, а тем более хулы.

Всем были памятны выступления Эйхенбаума в январе и марте 1946 года в Доме кино и Доме ученых, когда, как можно полагать, он делился планами своей новой книги об Анне Ахматовой:

"Поэзия Ахматовой – одно из тех больших явлений, которое связано с историей целого поколения, прошедшего весь путь от первой русской революции до Второй мировой войны (40 лет). Я сам из этого же поколения – и поэзия Ахматовой факт моей душевной, умственной и литературной биографии. Мне и легко и очень трудно говорить – не все скажу ясно.

…Поэзия – на границе личных признаний, на границе безответной откровенности. В этом или за этим – ощущение своей личной жизни как жизни национальной, народной, в которой все значительно и общезначимо. Отсюда – выход в историю, в жизнь народа, отсюда – особого рода мужество, связанное с ощущением избранничества, миссии, великого, важного дела… Здесь – связь с ранней лирикой и здесь же – отличие от нее…

…Как много и часто говорит она о Музе! И она сумела сделать так, что это звучит не как стилизация. "Ты ль Данту диктовала страницы Ада? – Отвечает: 'Я'". Это придает всей ее лирике мифологическую основу – ту, которая нужна для подлинной, высокой лирики" (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 49).

Достаточно было Андрею Александровичу Жданову, человеку с известной долей если не вкуса, то чутья, вдуматься в эти пророческие слова старого профессора, и в свитке его судьбы было бы одной позорной страницей меньше, однако из пророчеств ученого вычленили и вписали в доклад "монашку" и "блудницу".

В тезисах выступления Бориса Эйхенбаума в Доме ученых и Доме кино провидчески обозначены пути дальнейшего развития творчества Ахматовой – избранническая судьба гения и его связь с национальной жизнью. Эйхенбаум будто уже предчувствовал ахматовский "Реквием", да, по-видимому, частично знал его, судя по тезисам его выступления:

"Глубина мифа, в которой Муза становится заново живым поэтическим образом.

Все это дает ощущение личной жизни как жизни национальной, исторической, как миссия избранничества, как "бремя", наложенное судьбой: "Твое несу я бремя, тяжелое, ты знаешь, сколько лет".

Вот откуда и сила памяти, и страшная борьба с нею (потому что "Надо снова научиться жить") (слова из неопубликованного "Реквиема", не положенного еще на бумагу, хранящегося в памяти нескольких доверенных лиц. – С. К.), и чувство истории, и силы для нового пути, трагическое (не личное) мужество, в жертву которому отдается личная жизнь: "Упрямая, жду, что случится"" (Там же. С. 48).

После августовских событий 1946 года профессора Эйхенбаума прогнали с работы, а его супруга Раиса Борисовна (урожденная Брауде) вскоре умерла, не оправившись от пережитых потрясений. Зощенко и Ахматову исключили из Союза писателей и лишили карточек на хлеб, то есть обрекли на голодную смерть. Карточки вскоре были возвращены, однако наложен запрет на печатание и какие бы то ни было платные выступления, что, собственно, предрекало голодный конец. Ахматовой выдали пропуск для входа в Фонтанный Дом, где был установлен круглосуточный пост. В графе, удостоверяющей статус владельца, значилось: "Жилец".

Вскоре по Ленинграду поползли слухи о самоубийстве Анны Ахматовой, называли даже доктора, который якобы делал вскрытие, рассказывали подробности. После чего ей посоветовали раз в день подходить к окну и стоять там около часа, чтобы желающие могли удостовериться в том, что она жива. Наиболее влиятельные из законопослушных писателей направлялись в республики Советского Союза для разъяснения ситуации и выявления на местах своих "зоще-нок" и "ахматовых". Обсуждали постановление не только в кругах творческой интеллигенции, но в школах, на заводах, фабриках, чуть ли не в колхозах. Не обходилось без курьезов. Евгений Рейн, один из ленинградских поэтов, вспоминает, как когда-то на Кавказе к их компании подошел бродяга и, представившись бывшим заключенным, попросил денег:

""Я сидел по делу Зайченко и Ахмедова", – и он многозначительно подмигнул. И вдруг я понял, что Зайченко и Ахмедов – это перевранные им Зощенко и Ахматова <… > "Дело, молодые люди, государственное. Я по нему подписку давал, об нем когда-нибудь весь мир услышит, только для вас сообщаю: Зайченко ни в чем не виноват, его затянул Ахмедов…" Мы уже все понимали, что нам пересказывается некая фольклорная байка по поводу ждановского постановления. Мы рассмеялись, и он получил свой гонорар.

Анне Андреевне почему-то эта история очень понравилась. Может быть, она считала ее каким-то бредовым отражением истины…" (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 762–763).

В последние годы жизни Ахматова восстанавливала, а вернее, писала заново свою сожженную пьесу "Энума элиш", название которой (в переводе с аккадского – "Там вверху") восходит к древневавилонской культовой песне о "солнце солнц" всемогущем Мардуке, верховном правителе Вавилона и, понимай, всей земли. В начале 20–х годов прошлого века она перевела эту песню для своего тогдашнего мужа Владимира Казимировича Шилейко.

Абсурдистские ситуации пьесы Ахматовой посвящены ее героине "сомнамбуле", которую судят и собираются предать смерти за то, что она пишет стихи о любви и красоте Божьего мира. В заключительной сцене судилища дают показания два уголовника, возвращая к приведенным выше воспоминаниям Рейна, тогда же записанным по просьбе Ахматовой:

"Некто в голубой фуражке: Если опознаете ее, катись дальше.

Они: Что вы, гражданин начальник. Мы разве что. А ее знаем, как облупленную. Это она Зайченко и Ахметова сманила. Все показать можем" (Там же. С. 366).

Анну Ахматову и Михаила Зощенко хорошо знали за рубежом. После того как были широко растиражированы текст постановления и многочисленные отклики советской общественности в поддержку линии партии, в защиту писателей выступила русская эмиграция. Крупнейший философ Николай Бердяев писал в статье "О творческой свободе и о фабрикации человеческих душ":

"История с Ахматовой и Зощенко со всеми последствиями для Союза писателей означает запрещение лирической поэзии и сатирически-юмористической литературы. Так называемая чистка идет по всей линии, даже среди музыкантов. Трудно предположить, что лирическое стихотворение Ахматовой может помешать устройству хоть одной фабрики или изготовлению хоть одного танка, но так же трудно предположить, что она может написать стихотворение, помогающее умножению фабрик и танков. А вот патриотические стихотворения она писала. <…>

Это элементарная истина, что никакое творчество невозможно без свободы. Творчество и есть акт свободы. Творчество духовной культуры никак не может быть организовано по образцу хозяйственной жизни страны или военной казармы. Это было бы смертью творчества. Философская мысль уже не может развиваться в России потому, что допускается лишь официальная философия диалектического материализма…" (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 100–101).

Безграмотному докладу секретаря ЦК ВКП(б), наполненному почти нецензурными ругательствами, высланный из России в 1922 году на знаменитом "философском пароходе" Н. А. Бердяев противопоставил свою философскую концепцию искусства, ответив на одно из главных обвинений в приверженности Ахматовой к так называемому "чистому искусству":

"Официальная коммунистическая точка зрения на искусство смешивает два разных вопроса. Прежде всего, нужно совершенно устранить устаревший спор о чистом искусстве для искусства. Такого искусства никогда не существовало – это фикция. Свободный творческий гений или талант не находится в пустоте, его творческие акты связаны с миром и человеческим обществом. Он микрокосм. Если творец хочет выразить судьбу своего народа и разделить ее, то потому, что он внутренне с ней связан, и даже, может быть, более с ней связан, более есть настоящий народ, чем бескачественная народная масса. О народе мы судим прежде всего по его гениям, по его вершинам, а не по обыденной жизни человеческих масс, по качеству, а не по количеству. Эсхил в известном смысле исполнял "социальный заказ" афинской демократии, но не потому, что получал директивы извне, а потому, что сам был глубиной греческого народа. Вергилий в известном смысле исполнял "социальный заказ" Римской империи Цезаря-Августа, но не потому, что подвергался насилию извне и писал на навязанные темы, а потому, что из глубины своей творческой свободы хотел выразить римское возрождение, к которому стремился и Цезарь-Август. И так всегда бывало. Недопустимо смешивать творческую свободу художника или мыслителя с изоляцией, с индивидуалистической поглощенностью собой, с равнодушием к судьбе мира и народа. И недопустимо смешивать эту внутреннюю необходимую связь с жизнью своего народа с рабством, с насилием над творцом, с приказом писать на известные темы. Патриотическое стихотворение можно написать лишь потому, что поэт горит любовью к родине, а не потому, что в данный момент генеральная линия власти требует написания таких стихотворений. Это так элементарно, что почти неловко говорить об этом.

Основная ошибка заключается в предположении, что можно фабриковать души путем их принудительной организации, что возможно фабричное производство людей. Воля направлена к утверждению единства, монолитности. Но принудительное единство, не обнимающее многообразия и не допускающее индивидуализации, есть отвлеченное, мертвое единство. Это есть геометрия, а не жизнь. Советы хотят создать общество, в котором не будет эксплуатации человека человеком, и они много для этого сделали. <…> Советы хотят создавать не только новое общество, но и нового человека. И тут они сбиваются с пути. Забывают, что приходится иметь дело с живыми душами, а не геометрическими линиями. Человеческая душа сложна, многогранна и многострун-на. Если вы запретите человеку испытывать печаль и тоску и выражать свои лирические переживания в словах, то вы создадите не нового человека, а автомат" (Там же. С. 102–103).

Едва ли "вразумления" одного из виднейших представителей русской эмиграции, кстати, лояльного к Советам, могли вызвать у руководства страны что-нибудь, кроме раздражения. Еще большее неудовольствие вызвала делегация студентов из "чопорной" Англии, союзницы Советского Союза в войне с фашистской Германией, приехавшая, как можно полагать, в связи с постановлением. Студенты попросили о встрече с Михаилом Зощенко и Анной Ахматовой, и встреча была организована. Ахматова, как всегда, держалась коро-левственно и была немногословна, ответив на прямой вопрос, что согласна с постановлением. Зощенко, ранее обращавшийся к Сталину в письме с просьбой оградить его от клеветы, заверяя в своей невиновности, пустился в рассуждения и пытался объяснить молодым людям, что произошла ошибка, которая, по его глубокой убежденности, будет исправлена партией. В беседе со студентами он ссылался на свое обращение к Сталину, сказав, что ждет ответа. Дальнейшая судьба его была ужасна. Ни о каком заработке не могло быть и речи, он голодал, впал в мизантропию, страдал манией преследования, растерял друзей и жил затворником. Лишь после смерти Сталина, а вернее, после выступления Хрущева с разоблачением культа личности, он как бы получает право на жизнь, однако дней ему было отпущено немного, и он ушел из жизни, не дождавшись отмены позорного постановления, последовавшего уже и после смерти Ахматовой, в связи с ее столетием в 1989 году.

Любопытен рассказ о встрече Ахматовой и Зощенко на следующий день после собрания в Смольном. Ахматова еще ничего не знала, она шла по каким-то своим делам, когда с другой стороны улицы к ней бросился Зощенко, с которым у нее всегда были хорошие отношения. На его тревожный вопрос: "Анна Андреевна, как же теперь жить дальше?" – Ахматова невозмутимо ответила: "Терпеть, Мишенька", решив, что он находится в состоянии очередного приступа депрессии.

Сама Ахматова встретила и пережила постановление и развернувшиеся вслед за этим события со свойственным ей достоинством, заплатив за "позор" здоровьем, по ее словам, "хроническим голодом", отверженностью. Она тяжело переживала незаслуженное оскорбление и общественный остракизм, говорила, что уже выросли дети, родившиеся после постановления, которым на выпускном экзамене по литературе в школе и вступительном в институт предлагают тему сочинения: "Постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград"". Она говорила, что слово "блуд" дети узнали оттуда. В очередную свою годовщину Ахматова написала:

Это и не старо, и не ново,
Ничего нет сказочного тут.
Как Отрепьева и Пугачева,
Так меня тринадцать лет клянут.
Неуклонно, тупо и жестоко
И неодолимо, как гранит,
От Либавы до Владивостока
Грозная анафема гудит.

("Это и не старо, и не ново…", 1959)

Назад Дальше