Зачем он так подставлялся, офицер Катаев, уже после установления советской власти дававший отчет, как был на передовой среди "трехцветных шевронов", которые сдерживали натиск красных? Рискну предположить: из врожденного стремления фиксировать достоверное, из тревожного, болезненно-зоркого, почти мистического внимания к себе и вообще к человеку, что заставляло его стараться запечатлеть, воспроизвести, не упустить все испытанное. Но ведь не в дневник прятал, а публиковал. Может быть, и из желания остаться, сохраниться, сберечься в словах, в глазах читателей? Так было до последнего дня, когда он, на девяностом году жизни, рвался записать, каково умирать.
А может, писал все это и для того, чтобы обезоружить доносчиков - мол, я сам все рассказал.
24 марта Муромцева тревожилась: "За 3–4 дня положение Одессы должно выясниться: или она укрепится, или французы уйдут, и Одесса будет сдана без боя".
Во Франции кабинет Клемансо (по совместительству занимавшего пост военного министра) был отправлен в отставку. Многие на Западе боялись лозунгов "неделимой России", а Деникин не одобрил создания смешанных русско-французских отрядов. Французская палата депутатов отказала в продолжении кредитования военных операций в России. Антанта решила заканчивать с присутствием в одесском регионе. Тем не менее лихорадочные действия полковника Фрейденберга в России и во Франции сочли предательскими, и есть мнение, что он успел получить крупную взятку от большевиков. В ночь со 2 на 3 апреля французское командование провело встречу с представителями одесского Совета рабочих депутатов, на которой были оговорены условия перехода власти в городе от французов к красным. Эвакуация французов, только что сражавшихся в кровопролитных боях, была поспешной и нелепой.
"Город был переломлен, как спичка, - читаем у Катаева. - Измена. Предательство. Глупость командования. Слабость тыла. Вот причины падения города. Так представляли себе положение дел почти все находившиеся в состоянии эвакуационной горячки и паники".
Муромцева писала 3 апреля: "Позвонил Катаев. Он вернулся совсем с фронта. Радио: Клемансо пал. В 24 часа отзываются войска. Через 3 дня большевики в Одессе!"
Об этом же Бунин в "Окаянных днях": "Анюта (наша горничная) зовет меня к телефону. "А откуда звонят?" - "Кажется, из редакции" - то есть из редакции "Нашего Слова", которое мы, прежние сотрудники "Русского Слова", собравшиеся в Одессе, начали выпускать 19 марта в полной уверенности на более или менее мирное существование "до возврата в Москву". Беру трубку: "Кто говорит?" - "Валентин Катаев. Спешу сообщить невероятную новость: французы уходят". - "Как, что такое, когда?" - "Сию минуту". - "Вы с ума сошли?" - "Клянусь вам, что нет. Паническое бегство!" - Выскочил из дому, поймал извозчика и глазам своим не верю: бегут нагруженные ослы, французские и греческие солдаты в походном снаряжении, скачут одноколки со всяким воинским имуществом… А в редакции - телеграмма: "Министерство Клемансо пало, в Париже баррикады, революция…"".
Сравним со сценой из катаевской киноповести "Поэт" 1957 года - диалог белогвардейцев:
"Юнкер. Сергей Константинович, союзники сдают город.
Орловский. Как? Уже? Сегодня?
Юнкер. Так точно. Сейчас. Посмотрите.
Орловский кидается к окну, распахивает его. Он видит: море, рейд. Уходят французские корабли. В порту слышны тревожные гудки. Густо дымят пароходы. Бульвар. Вдоль бульвара по направлению к гавани на извозчиках, в экипажах, на автомобилях, нагруженных чемоданами, сундуками, мчатся обезумевшие…
Орловский. Нас предали. Драться до последнего патрона!"
5 апреля в город, покинутый французами, без боя ворвались отряды атамана Григорьева. Начался грабеж. Пойманных офицеров истязали и расстреливали. Командующему Украинским фронтом Антонову-Овсеенко удалось убедить Григорьева вывести части из города "на отдых". Тот согласился, лишь получив выкуп от одесского исполкома в виде нескольких вагонов мануфактуры. Отправившись в Александрию, он провозгласил себя там "атаманом Украины" и призвал к борьбе с советской властью. Несмотря на крупные силы атамана и масштабные успехи, он был разгромлен, причем в подавлении его мятежа участвовал Мишка Япончик, а самого атамана застрелил Махно во время личной встречи. Но дело было сделано - Одесса оказалась под большевиками.
"Зеленая лампа" погасла. Катаев, Олеша, Багрицкий пристроились в информационное агентство - Бюро украинской печати (БУП): начали подготавливать культурную программу к празднованию Первомая. Одни сочиняли броские четверостишия, другие рисовали плакаты "в духе кубизма". По воспоминаниям Шишовой, "…их частушки ходили по всей Украине. Их "петрушки" собирали толпы на улицах и заставляли забывать о тифе и голоде". Но для Катаева этот период большевистского творчества длился совсем недолго.
Толстой эвакуировался из Одессы в Константинополь, а Катаев и Багрицкий начали выпускать газету "Гильотина", извещавшую: "Граф Ал. Толстой (кстати, покинутый Одессой) пусть лучше не переступает порога нашей редакции".
12 апреля Муромцева записала: "Отличительная черта в большевицком перевороте - грубость. Люди стали очень грубыми.
Вчера на заседании профессионального союза беллетристической группы. Народу было много. Просили председательствовать Яна. Он отказался. Обратились к Овсянико-Куликовскому, отказался и он. Согласился Кугель. Группа молодых поэтов и писателей, Катаев, Иркутов, с острым лицом и преступным видом, Олеша, Багрицкий и прочие держали себя последними подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу, что нужно профильтровать собрание, заткнуть рты буржуазным, обветшалым писателям. Держали себя они нагло, цинично и, сделав скандал, ушли. Волошин побежал за ними и долго объяснялся с ними. Говорят, подоплека этого такова: во-первых, боязнь за собственную шкуру, так как почти все они были добровольцами, а во-вторых, им кто-то дал денег на альманах, и они боятся, что им мало перепадет…"
Бунины разочаровались в Катаеве, и грубость большевизма теперь переносилась и на него.
21 апреля Муромцева записала: "Хорошо сказала одна поэтесса про Катаева: "Он сделан из конины"… Его не любят за грубый характер… Когда был у нас Федоров, мы рассказали ему о поведении Катаева на заседании. Александр Митрофанович смеется и вспоминает, как Катаев прятался у него в первые дни большевизма.
- Жаль, что не было меня на заседании, - смеется он, - я бы ему при всех сказал: скидывай штаны, ведь это я тебе дал, когда нужно было скрывать, что ты был офицером…
- Да, удивительные сукины дети, - говорит Ян и передает все, что мы слышали от Волошина о молодых поэтах и писателях".
Это, конечно, милый смех, и я не собираюсь оправдывать Катаева (равно как и осуждать), но поневоле вспоминаешь о "бытие, определяющем сознание". Катаев воевал, рисковал жизнью тогда и теперь, он ожидал ареста и расправы, поскольку с белыми золотопогонниками не церемонились. А было ли нечто, ради чего получать пулю? Он оказался заложником обстоятельств. И решил, отчаянно зажмурившись, выплыть из пучины. То же самое можно сказать и об остальных "молодых поэтах", полуголодных, уже видевших смерть в бою. Остается надеяться, что готовность публично "заложить" белого офицера в городе, охваченном красным террором, была лишь шуткой.
Да и поведение Катаева с его приятелями не оказалось чем-то удивительным для эпохи. "Идет сильное "перекрашивание", - сетовала Муромцева. - Уже острят: "Что ты делаешь?" - "Сохну, только что перекрасился"". Знаково, что к "покраснению" Волошина или художника Петра Нилуса, которые с ними как бы наравне, Бунины отнеслись снисходительно.
"К обеду пришел Волошин. Как всегда, много рассказывал, весело и живо: поэт Багрицкий уехал в Харьков, поступив в какой-то отряд. Я попросил у него стихотворение для 1 мая, он заявил, смеясь: "У меня свободных только два, но оба монархические"".
(Замечу: огромное влияние на раннего Багрицкого оказал Николай Гумилев.)
И опять же - кажется, мораль этой записи не в том, что Волошин готовил маевку, а в том, что молодой Багрицкий двуличен.
25 апреля Муромцева фиксировала: "В "Известиях" написано, что Волошин отстранен из первомайской комиссии: зачем втирается в комиссию по устройству первомайских торжеств он, который еще так недавно называл в своих стихах народ "сволочью"… Ян в подавленном состоянии: "Все отнято - печать, средства к жизни. Ну, несколько месяцев протянем полуголодное состояние, а затем что? Идти служить к этим скотам я не в состоянии. Я зреть не могу их рожи, быть с ними в одной комнате. И как только можно с ними общаться? Какая небрезгливость… А молодые поэты, это такие с[укины] д[ети]. Вот придет Катаев, я его отругаю так, что будет помнить. Ведь давно ли он разгуливал в добровольческих погонах!"".
Тогдашние первомайские торжества в Одессе изображены в катаевской киноповести "Поэт": "По улице едет "агитконка", украшенная флагами, лозунгами, плакатами… За конкой бежит народ, мальчишки. Кричат "ура". С конки им отвечают поэты, выкрикивая первомайские лозунги… "Агитконка" останавливается возле площади, посредине которой воздвигнута первомайская арка".
Катаев относился к смене власти как к данности, а к попыткам публично и пылко спорить по поводу установившегося режима - как к самоуничижению наивной интеллигенции; и так вспоминал Бунина на бурном собрании в бывшем Литературно-артистическом обществе, сокращенно называвшемся Литературкой: "Он был наиболее непримирим… Вскакивал с места и сердито стучал палкой об пол".
(О том же вспоминал Олеша: "На собрании артистов, писателей, поэтов он стучал на нас, молодых, палкой и уж, безусловно, казался злым стариком".)
Вот в катаевской подаче - бунинская сторона, резко отрицавшая большевизм: "Наиболее консервативная часть ставила вопрос о самом факте признания Советской власти. Для них вопрос "признавать или не признавать" был вопросом первостепенной важности. Они даже не подозревали, что власть совершенно не нуждается в их признании".
А вот как писал о том же уже сам Бунин в очерке "Волошин": "Поднимается дикий крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: "Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!" Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава "в знак протеста" покидает зал. Волошин бежит за ними - "они нас не понимают, надо объясниться!"".
Катаев признавал, что Бунина "могли без всяких разговоров расстрелять и наверное бы расстреляли, если бы не его старинный друг, одесский художник Нилус", который через Луначарского выбил писателю "охранную грамоту".
Катаев был у Буниных в особняке на Княжеской улице, когда к ним заявился отряд вооруженных матросов и солдат особого отдела, вынужденных уйти ни с чем. Судя по всему, это произошло 8 мая - в этот день Вера Николаевна переживала из-за красноармейцев, которые нагрянули с проверкой: нет ли лишних матрасов. И в этот же день Бунин сообщал о посетившем его Катаеве.
Если Катаев, не имевший никакой "охранной грамоты", и впрямь, как он пишет, то и дело наведывался в красной Одессе к Буниным, несомненно, он рисковал. "Я продолжал его страстно любить".
В том же мае 1919 года он сделал учителю подарок:
Ивану Бунину при посылке ему увеличительного стекла
Примите от меня, учитель,
Сие волшебное стекло,
Дабы, сведя в свою обитель
Животворящее тепло,
Наперекор судьбе упрямой
Минуя "спичечный вопрос",
От солнца б зажигали прямо
Табак душистых папирос.
В дни революций, и тревоги,
И уравнения в правах
Одни языческие боги
Еще царили в небесах.
Но вот, благодаренье небу,
Настала очередь богам.
Довольно мы служили Фебу,
Пускай же Феб послужит нам.
(Здесь очевидная игра смыслов: Феб, прозвище Аполлона, - это бог поэзии и света.)
Бунин сердится
Бунин был сердит на Катаева. И может быть, в тот майский день устроил ученику заготовленную взбучку.
В дневнике Галины Кузнецовой Иван Алексеевич вспоминал ученика: "Потом, когда он стал большевиком, я ему такие вещи говорил, что он раз сказал: "Я только от вас могу выслушивать подобные вещи"".
Недовольство катаевским "перекрашиванием" приводило Буниных к сомнениям в моральных качествах "Вали", переносилось и на отношение к его творчеству.
В наше время к месту и не к месту приводят следующую цитату из "Окаянных дней" от 8 мая: "Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: "За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки"" - цитата эта, по мысли недоброжелателей, подтверждает чуть ли не врожденный катаевский цинизм. Фраза и правда красноречива и помогает понять тип Катаева, жизнелюба, не стесненного моралью (наблюдения Бунина перекликаются с замечаниями Муромцевой о "жизнеспособности" Алексея Толстого, подчас невероятной в условиях Гражданской войны - "нужно пять тысяч в месяц, и будет пять"). Однако мне видится, что все гораздо сложнее…
По-моему, здесь и желчь Бунина (разлитая по его дневниковой книге), и отчасти любование жадной до жизни молодостью, своего рода животной силой весны, тем более продолжение таково: "Вышел с Катаевым, чтобы пройтись, и вдруг на минуту всем существом почувствовал очарование весны, чего в нынешнем году (в первый раз в жизни) не чувствовал совсем. Почувствовал, кроме того, какое-то внезапное расширение зрения, - и телесного, и духовного, - необыкновенную силу и ясность его". И наконец - в наглых словах Вали можно расслышать и гедонистический вызов, и бесхитростную прямоту, и растерянность от нахлынувших потрясений.
Катаев, безусловно, читавший "Окаянные дни", в "Траве забвенья" пытался оспорить бунинское воспоминание, ответить, изображая, как дорого и качественно был одет наставник. Его ботинки, английские, желтые, на толстой подошве, Катаев припоминал несколько раз. Надо сказать, в то тяжелое время обувь была большой проблемой для нуждающегося молодого человека. Если ботинки рвались - это было подобно катастрофе, на рынке они, называемые тогда "колесами", стоили запредельных денег.
Катаев пытался доказать, что, в сущности, ничего такого не говорил, все было наоборот - Бунин, придирчиво всматриваясь в его юность, придумывал для него циническую роль.
Вообще же, по сути в "Окаянных днях" Бунин цитировал рассказ Катаева "Опыт Кранца", где молодой артист кокаинист Зосин в отчаянии от бедности и отсутствия любви рассуждал сам с собой: "На земле есть только одно настоящее, неоспоримое и истинное счастье - счастье вкусно и много есть, одеваться в лучший и дорогой костюм, обуваться в лучшую и самую дорогую обувь, иметь золотой портсигар, шелковые носки и платки, бумажник красной кожи и столько денег, чтобы можно было исполнить все свои желания и иметь любовницей развратную, доступную и прекрасную женщину Клементьеву".
Бунин совершенно точно хорошо знал этот рассказ, потому что за два месяца до соответствующей записи в "Окаянных днях" Муромцева писала: "На "Среде" Валя Катаев читал свой рассказ о Кранце, Яну второй раз пришлось его прослушать. Ян говорит, что рассказ немного переделан, но в некоторых местах он берет не нужно торжественный тон. Ян боится, что у него способности механические. Народу было немного".
Может быть, торжественный тон, излишняя патетика как раз в этих цинических признаниях? Тут ведь не расчетливость, а безутешный чувственный гимн, жажда благополучия при его отсутствии.
Откуда же у Бунина взялось: "За сто тысяч убью кого угодно"? А вот, пожалуйста, тот же "Опыт Кранца" и тот же артист Зосин: "Деньги всегда нужно брать силой. Я его убью… У меня нет хорошего костюма, я не могу жить так, как хочу жить, я не могу иметь любовницей балерину Клементьеву потому, что у меня нет денег. Это правда. Это - настоящее. И я его убью… Пятьдесят тысяч… Я должен убить, иначе я ни на что не годен".
Больше того, в "Траве забвенья" Катаев приводил такой диалог, случившийся после того, как он прочитал свой рассказ:
"- Скажите: неужели вы бы смогли - как ваш герой - убить человека для того, чтобы завладеть его бумажником?
- Я - нет. Но мой персонаж…
- Неправда! - резко сказал Бунин, почти крикнул: - Не сваливайте на свой персонаж! Каждый персонаж - это и есть сам писатель".
В сущности, в тот майский день в гостях у Бунина молодой писатель оказался меж двух огней - клянущий его за "шкурничество", озлобленный на большевиков учитель и нагрянувшие красноармейцы.
Возможно, задерганному нападками пришлось вместо оправданий - взять и запальчиво согласиться: да, ищу выгоду, да, спасаю шкуру, хочу не только выжить, но и жить хорошо.
Время такое: не до жиру - быть бы живу, а он вдруг заявляет: и жиру, и жиру тоже хочу. Впрочем, а чего удивительного: смута не только легко казнит, но и возносит, революция открыла множество социальных возможностей, сметая барьеры. Жадность до процветания и славы была свойственна не одному Катаеву, но и всему поколению выскочек - особенно с темпераментного юга России.
Недаром Бунин говорил о "нынешних молодых людях". "Только цинизмом среди них и не пахло, - вспоминая тогдашнюю "творческую молодежь", как бы возражала Бунину в своих воспоминаниях Надежда Мандельштам. - Во всяком случае, никто из тех, кто стал художником, циником не был, хотя и повторял любимое изречение Никулина: "Мы не Достоевские, нам лишь бы деньги…" Действовала своеобразная авангардистская, как я бы сказала по-современному, жеребятина". "Здоровые голодные ребята, мы были злы, веселы, раздражительны… - рассказывала Аделина Адалис. - Что скрывать! Нас томили голод, зависть к богатым, хитрые планы пожрать и пошуметь за счет презираемых жертв… Нас томила неимоверная жадность к жизни, порождающая искусство".
Сколь немногие могут жить по совести, вопреки выгоде и соблазнам, не уклоняясь ни влево, ни вправо и веруя в Промысел. И сколь внезапно обманчив может оказаться этот выбор. Катаев, чья вера в смысл жизни треснула в Первую мировую, переживал из-за человеческой бренности, и в этом, равно как и в наслаждении "земным, слишком земным" он мог лишь укрепиться, общаясь с Буниным.
И еще. Не надо думать, что Катаев не пытался ободриться тем или иным "проектом России". Наверняка вся эта каша из властей и армий вызывала у него юное литературное любопытство.
Всю свою жизнь он находился в идейном развитии, которое (так получалось) совпадало со сменой исторических декораций. Искал во всем прочность, положительное зерно, что-то плюсовое.