По понедельникам встречались у Иды и Фриды Наппельбаум – дочерей бывшего придворного фотографа-художника, делавшего в то время превосходные портреты Георгия Иванова, Мандельштама, Ахматовой, Гумилёва, Кузмина, Адамовича. Хозяйкой салона считалась романтическая черноглазая Ида. Сюда легко было попасть - квартира располагалась не где-то на окраине, а на Невском, недалеко от Литейного проспекта. Вместительная комната с высоким потолком и венецианским окном с видом на проспект. Через всю комнату проведена труба от буржуйки. Диванов, кресел, стульев не хватало, сидели на полу. Однажды пришла Анна Ахматова и все, как по команде, встали. Читал Михаил Кузмин, в поношенном сюртуке, на носу пенсне. Рядом как всегда Юркун. Тощий изможденный Вагинов в военном френче. Представительный Бенедикт Лившиц, заполняющий пространство комнаты своим трубным басом. Размагниченный, рассеянный Всеволод Рождественский. Сохранивший аристократические манеры Михаил Лозинский. Удлиненное лицо Анны Радловой. Тут же художница Шведе, написавшая портрет Гумилёва под открыточным ультрамариновым небом на фоне африканских пальм. Элегантный Стенич, странный, громоздкий Нельдихен. Всё в тех же единственных клетчатых штанах, прозванных "пястами", Владимир Пяст.
Сначала это был кружок "Звучащая раковина", задуманный, как дочернее отделение Цеха поэтов, как "малый цех" для большой группы молодежи. Но вскоре "Звучащая раковина" переросла в литературный салон.
Георгий Иванов приходил сюда с Ириной Одоевцевой, иногда к ним присоединялся Георгий Адамович. У Одоевцевой светлые наивные глаза, длинные ноги, в волосах красного отлива – бант в клетку. В том же году, в сентябре, Георгий Владимирович женился на Одоевцевой. Она была родом Риги, в Петрограде к тому времени жила лет семь.
В начале мировой войны ее отец, видный рижский адвокат, решил переехать в столицу, подальше от линии фронта.
В начале июля вернувшийся после поездки в Севастополь Гумилёв позвал Жоржа пойти с ним к Ахматовой. Тогда она была замужем за Владимиром Шилейко, сам же Шилейко находился в Царском Селе, а Гумилёв предпочитал видеться со своей бывшей женой только на людях. Был ли это его последний приход к Анне Андреевне? Пешком отправились с Жоржем на Сергиевскую улицу. Подойдя к дому, Гумилёв крикнул в открытое окно: "Аня!" Ахматова выглянула в окно, с неудовольствием увидела, что Гумилёв не один, и провела их к себе. Гумилёв явился с дурной вестью. В Крыму жила мать Ахматовой, он навестил ее. Плачущая теща сообщила о смерти сына - брата Ахматовой, о чем и пришел известить Гумилёв. Помолчали. Потом заговорили об издательстве Зиновия Гржебина, с которым Ахматова тогда судилась. "Но Гржебин прав", - холодно сказал Гумилёв. Георгий Иванов, до сих пор молчавший, сострил, заступаясь за Ахматову: "Он не прав уже потому, что он Гржебин".
В конце июля Гумилёв подписал договор со "Всемирной литературой" на редактирование романа Мюссе "Исповедь сына века" в переводе Георгия Иванова. А на другой день состоялось общее собрание Союза поэтов. При нем существовал Клуб поэтов, и как раз о нем зашел разговор на собрании. Георгий Иванов предложил передать руководство Клубом Цеху поэтов, с чем собрание согласилось. Но для Гумилёва уже абсолютно все было поздно. Георгий Иванов, даже в ту жестокую пору, не мог себе представить, что Гумилёву оставалось жить только четыре дня на свободе и четыре недели до казни.
"Сады" - лучший сборник первой половины жизни Георгия Иванова. Теме любви к женщине посвящено каждое пятое стихотворение. Все они автобиографичны, среди них – подлинные шедевры. Георгий Иванов жил, очарованный встречами с будущей женой, единственной женщиной, которую по-настоящему любил в своей жизни, и стихи о начале этой любви сам ценил чрезвычайно. Признаки той высокой самооценки обнаруживаются на протяжении многих последующих лет. Он включил, например, любовную лирику "Садов" в свою книгу, изданную к 25-летию его творческой деятельности. А в самом последнем сборнике (1958) снова вернулся к стихам о любви из "Садов", взяв строки из них в качестве эпиграфа – "И разве мог бы я, о посуди сама,/ В твои глаза взглянуть и не сойти с ума". И как отзвук на этот эпиграф пишет новое стихотворение:
Ты не расслышала, а я не повторил.
Был Петербург, апрель, закатный час,
Сиянье, волны, каменные львы…
И ветерок с Невы
Договорил за нас.
("Ты не расслышала, а я не повторил…")
На биографические признания его стихи петербургского периода в целом довольно скупы. Но они проявляют биографический характер тем определеннее, чем подробнее мы узнаем о жизни их автора. А без знания жизненного пути многие стихи теряют часть своего содержания. На биографию можно взглянуть как на комментарий к стихам, тогда понятнее становится творческое развитие. Эволюция в мироощущении прямо сказалась и на формальной стороне его стихов. В "Садах" отчетливо видно, что поэт наконец самореализовался, выразил свою личность. "Сады" - лебединая песня его романтизма и предчувствие чего-то другого, что еще только должно влиться в его творчество. Эта книга - повторение пушкинского шага, хотя и на акмеистической тропе: от фонтана Бахчисарая к новой классике. В ней настойчиво присутствует образ воды как психологического зеркала. Поэтичен у Г. Иванова сам контраст широких пространств в "Садах" и их камерных настроений.
"Вереске" действительность воспринималась сквозь призму искусства, в "Садах" - сквозь призму превращений (всё превращается во всё). Заметен богатый культурный пласт. Это Восток западных романтиков и Восток, байронически воспринятый русскими романтиками. Все это обретает второе дыхание в стихах акмеиста, написанных в годы разрушения культурных ценностей. Автор переходит от романтизма к классицизму и вновь возвращается в романтизм. Акмеизм по выражению О. Мандельштама, есть тоска по мировой культуре. "Сады" утверждали это "поэтическое томление" по культуре и утверждали связь с широким спектром культурных традиций: с греческой мифологией, евангельскими образами, с барокко, классицизмом, сентиментализмом, английским и немецким романтизмом (Байрон и Гофман), русским фольклором, Пушкиным-романтиком, архитектурой Петербурга, живописью любимых художников - Клода Лоррена, Антуана Ватто и других. Все это лаконично и выразительно упомянуто в книге, все эти культурные впечатления нашли свое место в мироощущении поэта, все следы этих традиций связаны с личностью и стилем автора. Отсюда и множественное число в названии книги. В ней восточные "сады неведомого халифата" соседствуют с греческими "золотыми садами Гесперид", а петербургский Летний сад – с предромантизмом Оссиана и французским XVIII веком. Если в его первой книге редкое стихотворение обходилось без названия, то в "Садах" названий почти нет. Поэт сознательно не хочет подчинять многотемность узости любого заголовка.
Книгу пронизывает мотив превращений всего во всё. Подобные метаморфозы встречаются и у Гумилёва, лучший пример тому гумилёвская строфа:
С сотворенья мира стократы,
Умирая, менялся прах.
Этот камень рычал когда-то,
Этот плющ парил в облаках.
В "Садах" этот мотив звучит чаще, чем у других акмеистов. Можно допустить, что он перенял его от Гумилёва, хотя Г. Иванов читал восточных поэтов и у них подслушал мотив превращений, перевоплощений, метаморфоз. Тема одного очень ценимого им стихотворения (впоследствии оно перешло в берлинское "Отплытие на остров Цитеру" 1937 года) - вечные превращения:
Зеленою кровью дубов и могильной травы
Когда-нибудь станет любовников томная кровь,
И ветер, что им шелестел при разлуке: "Увы",
"Увы" прошумит над другими влюбленными вновь.Прекрасное тело смешается с горстью песка,
И слезы в родной океан возвратятся назад…
"Моя дорогая, над нами бегут облака,
Звезда зеленеет, и черные ветки шумят!"Зачем же тогда веселее играет вино
И женские губы целуют хмельней и нежней
При мысли, что вскоре рассеяться нам суждено
Летучею пылью, дождем, колыханьем ветвей…
("Зеленою кровью дубов и могильной травы…", 1921)
В достоинствах последней строфы Георгий Иванов не был уверен. В известном петроградском издательстве Зиновия Гржебина сотрудница попросила поэта написать ей что-нибудь на память в альбом. Было это 1 марта 1921 года. После колебаний Г. Иванов выбрал недавно написанное "Зеленою кровью…". Но когда дошел до последних строк, они ему не понравились и он тут же их переделал:
Зачем же тогда веселее играет вино
И женские губы целуют хмельней и нежней
При мысли, что даже и нам посетить суждено
Холодную область беспамятных бледных теней?
Во втором издании "Садов" он исправил "земное вино" на "играет вино", а позднее, когда готовил к 25-летию своего творчества итоговое "Отплытие на остров Цитеру", последнюю строфу совсем отбросил.
Грустная поэзия метаморфоз у Георгия Иванова не связана с какой-либо заведомо предвзятой теорией. Это не теософское переселение душ, метампсихоз, находимый, например, у Мандельштама. Разговор или хотя бы обмен репликами на эту тему у Г. Иванова с Мандельштамом был. У теософов перевоплощению подвержены живые существа, у Георгия Иванова перевоплощаются вещи, явления, феномены. Мысль вполне настойчивая, к ней поэт возвращается опять и опять. Даже в его последней, предсмертной книге есть вдохновенное стихотворение о Лермонтове, открывающееся картиной вселенских превращений: "Мелодия становится цветком…", который делается песком, ветром, мотыльком…
И перевоплощается мелодия
В тяжелый взгляд, в сиянье эполет,
В рейтузы, в ментик, в "Ваше благородие",
В корнета гвардии – о, почему бы нет?..
"Сады" содержат целый набор подобных превращений. Ветер был травою и облаком и когда-нибудь станет человеческим сердцем. Любовь превратится в семицветную радугу, ветку дуба, кукованье кукушки. Невероятные превращения в океане времени могут повторяться. Этот сегодняшний прекрасный вечер "однажды уже пламенел в Палестине" в дни земной жизни Иисуса. Иногда мысль выражена более загадочно. В "Садах" есть сонет, основанный на проблеске метапамяти. Ценно в нем то, что показан не результат тонкого воспоминания вперемешку с воображением, а сам ход в воспоминания:
Я слушал музыку, не понимая,
Как ветер слушают или волну.
И видел желтоватую луну,
Что медлила, свой рог приподымая.И вспомнил сумеречную страну,
Где кличет ворон - арфе отвечая,
И тень мечтательная и немая
Порою приближается к окнуИ смотрит на закат. А вечер длинный
Лишь начался, Как холодно! Темно
Горит камин. Невесел дом старинный,А все, что было, было так давно!
Лишь музыкой, невнятною для слуха,
Воспоминания рокочут глухо.
("Я слушал музыку, не понимая…")
С воспоминаниями, ведущими за пределы обычной человеческой памяти, связана у Г. Иванова и ретроспективная тема - тема старины. Многие, начиная с Гумилёва и до наших современников, говорили о зависимости молодого Георгия Иванова от Михаила Кузмина. Это верно, но это частность, эпизод. Столь же, если не больше, повлиял на молодого поэта искусствовед Николай Врангель (брат главнокомандующего П. Н. Врангеля). Его, а не Кузмина Георгий Иванов называл "ментором своей юности", "очень дорогим и близким другом". Николай Николаевич Врангель разыскал множество остававшихся неизвестными стихотворений второстепенных поэтов XVIII столетия, что-то исправил, присочинил, стилизовал и издал свою мистификацию - антологию старинной любовной лирики. В общении с Врангелем вкус к старине у Г. Иванова принимал отчетливые формы. Было множество других импульсов, полученных из иных источников, прочувствованных, обдуманных и преображенных в ретроспективную тему.
В книге нет случайных строк, случайное осталось за оградой "Садов". Сборник невелик: 46 стихотворений и маленькая поэма "Джон Вудлей". В подзаголовке она названа "Турецкой повестью" на манер романтических поэм начала XIX века. Отбор проделан строго: столько же, если не больше стихотворений, написанных между 1916-м и 1921-м, в "Сады" он не включил. Для него поэзией овеяно не вообще что-либо старинное, а конкретные страницы истории и культуры. Так, живопись Ватто вошла в его творчество с первой книги. Этот же мотив находим у Георгия Иванова и в дальнейшем, затем опять в "Садах", не говоря о более поздней поэзии вплоть до последнего сборника, в котором Г. Иванов выразил ту же, всегда загадочную для него свежесть искусства Ватто. Устойчивым оказался и вкус к культуре Шотландии - в частности к Оссиану. Когда в "Садах" Георгий Иванов говорит об опустошении, принесенном революцией, он вспоминает "свою" Шотландию и "бледное светило Оссиана", которое сопровождает "нас" в опустошенном краю. "Старинных мастеров суровые виденья, / Вы мной владеете…" – в этих словах и подобных им показано эмоциональное происхождение его ретроспективных вкусов.
Темы книги намеренно далеки от современности и повседневности, и лишь встречаются намеки, что революция принесла с собой мерзость запустения. Автор стремится поставить себя вне современности или, может быть, даже над нею. Призывать поэта стать ближе к жизни - бессмысленно. В любом случае, если он действительно поэт, вне жизни он стоять не может, потому что настоящая поэзия - это всегда незаурядно обостренное чувство жизни. В последней книге Георгия Иванова "1943-1958. Стихи" встречается автобиографическая подробность о том, сколь отстраненно в 1917 году он воспринимал происходящее:
В черной шинели, с погонами синими,
Шел я, не видя ни улиц, ни лиц.
Видя, как звезды встают над пустынями
Ваших волнений и ваших столиц.
("Ветер с Невы. Леденеющий март…")
Уличные "волнения", к чему бы они ни вели, в сравнении с творчеством низшая реальность, более грубый ее уровень, разрушительный или инертный, тогда как творчество, по природе своей, созидательно и динамично.
Такова творческая позиция автора "Садов", и критика, конечно, встретила их враждебно. Поэтесса София Парнок, под псевдонимом Андрей Полянин, рецензировала "Сады", охваченная рвением указать властям на противников режима: "Если такие "Сады" насаждаются, значит есть любители прогуливаться в них. У Георгия Иванова есть читатели. Откуда они? Много ли их? В дни, когда ответственность за жизнь лежит на каждом из нас, значительны не только большие и открытые враги, а каждая мелкая червоточина".
София Парнок встречала Георгия Иванова и в своей рецензии дает о том понять: "Вскоре после того, как Кузмин галантно, как в бальный зал, ввел в русскую поэзию тогда еще только "даму" - Анну Ахматову, в ряду изысканных аполлоновцев стала появляться одетая с иголочки фигура, с равным изяществом носившая "модели" разнохарактерных лучших домов" того времени - Гумилёва, Ахматовой, Мандельштама. Это был Георгий Иванов - не создатель моды, не закройщик, а манекенщик, мастер показывать на себе платья различного покроя. Прошло столько лет, Россия успела сменить порфиру на рабочую блузу и снова пестро приодеться в конфекционе "новой экономической политики", Ахматова из дамы стать женщиной и из женщины – человеком, а в заколдованных "Садах" Георгия Иванова мы встречаем все туже с иголочки фигуру.
А если любы сердцу моему,
Так те шелка, что продают в Крыму.
шуршит нам голос из-под стеклянного колпака, накрывающего эти бездыханные "Сады". Чтобы разлюбить, надо было изведать любовь", - назидательно продолжает сторонница однополой любви Парнок-Полянин.
В любовной лирике "Садов" трудно не почувствовать высоту духовного строя:
Обыкновенный день, обыкновенный сад,
Но почему кругом колокола звонят,И соловьи поют, и на снегу цветы,
О, почему, ответь, или не знаешь ты?
("Не о любви прошу, не о весне пою…", 1921)
Ни у кого из акмеистов, кроме Николая Гумилёва и Георгия Иванова, нет любовных стихотворений сталь "предельного" звучания. "Упоительнейший", по слову Г. Иванова, Мандельштам не оставил после себя ничего равного в этом жанре. Гумилёв в том лучшем, что создано им незадолго до смерти, не останавливается на "предельном" уровне, стремясь перейти в "запредельное". Женская любовная лирика Анны Ахматовой связана с реалиями повседневной действительности и представлена новеллистически. Нюансы высокого чувства у Георгия Иванова - торжественность и печаль: "Эоловой арфой вздыхает печаль…", или: "Глядит печаль огромными глазами…". И этот минорный строй становится связующим звеном с темой метаморфоз.
Отзыв Софии Парнок любопытен тем, что самозванцем в поэзии она отнюдь не была. Писала неплохие стихи, но ее взгляд на творчество резко отличался от акмеистического. Тогда поэты Москвы и Петербурга заметно разнились в своих вкусах, и это было благом для русского стиха, поскольку их противостояние обогащало русскую литературу. Ведь если поэты не приемлют один другого, то именно оттого, что радикально расходятся во взглядах на поэзию. "В крошечном, отделенном от всего живого пространства, загроможденном как лавка антиквара гравюрами, вышивками, коврами и другими, конечно, самыми модными старомодными вещами, в тесноте, сдавливающей дыхание, сковывающей всякое свободное движение, что же делать, как не переводить глаза с предмета на предмет?.. За стенами антикварной лавки мир – та же дорогая витрина: "И дальний закат, как персидская шаль", "Над татарской Казанью месяц словно пленной турчанкой вышит". И среди колдующей страшной неподвижности всего окружающего, преувеличивая степень одушевленности собственного существования, Георгий Иванов, любитель совершенной формы, начинает вздыхать по собственной своей окончательной формальной застылости:
О, если бы тусклой закатной парчой
Бессмысленно таять над томной водою…
Писание таких безнадежно совершенных стихов и есть то самое "бессмысленное таяние", к которому вожделеет Георгий Иванов… Духовно убогие и, следовательно, художественно мертвенные эти "Сады" - явление и явление весьма знаменательное".
В "Садах" нет того казенного оптимизма, в плену которого находился их критик Андрей Полянин. Брошенные как бы мимоходом отдельные намеки на современную разруху перекликаются с мотивом бренности всего земного. Тем самым усиливается сама тема разрушения.
Легкий месяц блеснет над крестами забытых могил,
Тонкий луч озарит разрушенья унылую груду…
("Легкий месяц блеснет над крестами забытых могил…",1921)
И даже когда поэт говорил о Шотландии XVIII века ("Унынья вздохи, разрушенья вид…"), то современный читатель воспринимал эти слова как отклик на злобу дня. Нередко в стихах "Садов" исторический фон только угадывается. И лишь однажды встречается не метафорическое, а самое прямое свидетельство о современности:
Да, холодно, и дров недостает,
И жалкая луна в окно глядится,
Кусты качаются, и дождь идет.