Меандр: Мемуарная проза - Лев Лосев 14 стр.


Я прочитал насквозь два имевшихся тогда сборника Коржавина. Стихов было много, но мне только понравилось, ностальгически, то, что я знал в юности. Разве что вот еще простенький куплет: "И нас от сдирания шкуры на бойне хранят, защитив, лишь тонкие стенки культуры, приевшейся песни мотив". Даже неудачный сдвиг, "на бойне хранят", мне тут не мешает. Да я и вообще не верю в эту крученыховскую сдвигологию - ну, сделай паузу, когда читаешь, трудно, что ли? Остальные многочисленные стихи были усталыми, необязательными. В них и тени не было того темперамента, что раскалял коржавинские статьи. И неожиданностей не было, что делали интересными разговоры с Коржавиным. Мне и потом, когда мы познакомились поближе, часто казалось, что собственные стихи Эме не слишком интересны. Так некоторые (не буду указывать пальцем в зеркало) тянут лямку, потому что не могут в силу разных жизненных обстоятельств бросить службу, когда на самом деле им только одного хочется - стихи сочинять. Эма, кажется мне, много лет тянул лямку поэта, а хотелось ему только заниматься публицистикой - ораторствовать, излагать свои мысли об истории и современности в печати, полемизировать. Так или иначе, мне нужно было и хотелось, из благодарности, сказать о нем нечто приятное. Я подумал и понял, о чем надо говорить - о том, что так привлекло меня в тех ранних стихах и что привлекает в его прозе, о храбрости. Я имел в виду не только смелость писать стихи, за которые заведомо можно было загреметь на Лубянку и в лагерь, что и произошло в 1947 году, но и смелость мысли. Мысль часто, на мой взгляд, неправильная, но зато свободная, не зависящая от мнений. Об этом я и сказал.

В Норвиче Любаня преподавала русский язык, а Эма числился на американский манер "poet-in-residence", а на русский манер раз в неделю "вел поэтический кружок". На кружок к нему приходило несколько студентов из тех, кто старается ничегошеньки не упустить из десятинедельной программы, за которую деньги плачены. Отдельные слова и кусочки фраз из Эминого часового монолога им удавалось понять, и они были довольны - практика. А Эма в течение часа своим сипло-звонким голосом рассуждал о русской поэзии, в основном споря с невидимыми, но ненавистными модернистами-авангардистами. Доводы свои он подкреплял чтением стихов. Занятия кружка проходили по вечерам в холле нашего, второго, этажа университетской гостиницы. В это время я обычно валялся у себя в номере с книжкой и сквозь закрытые двери не мог разобрать, какие стихи читает Эма, но легко определял в звонко-сиплых подвывах стихотворный размер. "У-у-у у-у-у у-у-у-у-.." Пятистопный хорей. То ли "Выхожу один я на дорогу..", то ли "Ты жива еще, моя старушка…" "У-у-у у-у-у у-у-у-у…" Трехстопный анапест. Что-нибудь из Блока.

Наивная вера, что твой собеседник все поймет, если продекламировать ему стих с выражением, была свойственна и Иосифу. В интервью шведскому телевидению он рассуждает о Пастернаке. Ироническое отношение к Пастернаку он отчасти, видимо, усвоил от Ахматовой, отчасти то была собственная идиосинкразия, глубокая личностная несовместимость. Но, казалось, он испытывал неловкость, не совсем знал, как быть с этой антипатией, потому что стихи Пастернака, особенно стихи из романа, он любил. (Зато с видимым облегчением ругал сам роман - тут ему все было ясно.)

На видеозаписи он говорит так: вот я недавно слушал, как Пастернак читает свои стихи, и понял: "Он ведь совершенно не понимает, что читает!" И тут Иосиф пытается показать, как Пастернак читает "Марию Магдалину". Имитаторского дарования у него не было, изобразить жалобные подвывания Пастернака он не мог, а просто постарался прочитать несколько строк потише и помонотоннее: "ногиявподолтвоиуперла-ихслезамиобли- лаисус…" "А ведь на самом деле это совсем другое!" - сказал Иосиф. И во всю мощь своей оркестроподобной носоглотки запел: "Ноу-ги - я-ау - в по-доул - твои-нг - упё-нг-рла…"

Иногда попозже вечером, когда я уже собирался спать, Эма вдруг вкатывался в мою комнату и в полном запале без меня начатого спора со мной с порога кричал: "А твой Бродский…" В отличие от его рассуждений о судьбах человечества слушать его филиппики против Бродского было не очень интересно. Вкусовая система и выражавшая ее бедная поэтика 30-х годов были для Эмы онтологичны: это так, потому что так оно и есть. Всю прошлую поэзию - Ахматову, Блока, да что там, Пушкина - он мерил мерками Ярослава Смелякова, А.Т. Твардовского, своими собственными, и, поскольку романтическая риторика и сентенциозность этих поэтов не на голом месте явились, а уходят корнями в XIX век, поэзия прошлого ему, в основном, нравилась. А вот послекоржавинские поколения уже раздражали нарушением правил. А ведь вся Эмина эстетика - такая же данность, как сама природа, нарушать ее - значит делать нечто противное природе, даже Богу, это значит выпендриваться, гениальничать, "свое я показывать". Ему представлялось, что это и есть модернизм. Как-то он еще связывал эту вселенскую порчу со структурализмом. И вообще это был типичный ленинградский снобизм. И только пустозвонам американских кампусов это может нравиться.

Он был честен в своем наивном гневе. Он искренне старался обнаружить хорошее в стихах поэтов подозрительного поколения. Иные из них даже почти полностью отвечали его требованиям: Олег Чухонцев. Иные отчасти: Кушнер. И у Бродского он выискивал хорошие места, а одно стихотворение, "Ты забыла деревню, затерянную в болотах…", он даже считал замечательным и читал наизусть: "У-у-у-у у-у-у у-у-у-у-у у-у-у…"

Вечная, блин, проблема эстетической пропасти между отцами и детьми (вечная, Блум, проблема). У Коржавина нет ни строчки, которая напоминала бы настоящего Бродского, а у юного Бродского полно коржавинских строк, есть и целые стихотворения, которые могли бы быть написаны Эмой, - "Стансы" ("Ни страны, ни погоста…"), например. Потому-то Иосиф и не любил эти стихи, не хотел их печатать в собраниях - не свои.

Как-то в юности Рейн привел меня к Самойлову. Из этой единственной встречи Самойлов запомнился мне как большой весельчак. Он рассказывал нам о парижском поэте-возвращенце Алексее Эйснере и с удовольствием цитировал рифмованные мечтания евразийца, что-то вроде "Оделись дымкою бульвары, росой покрылася трава, и поскакали кашевары в Булонский лес рубить дрова…" и "Перед Венерою Милосской застыл загадочный калмык…" (на мой вкус, не бог весть что). В какой-то момент нашей болтовни я выразил восхищение Коржавиным, и Самойлов сказал: "Когда Эмка вернулся из ссылки, он приходил в грязной вонючей шинели и мы всегда хором кричали: "Мандель, сними свою мандилью!""

Иосиф и деньги

Их, денег, у Иосифа не было никогда. Ну, почти никогда. Даже Нобелевскую премию он ухитрился получить в тот год, когда ее денежное выражение из- за дурного расположения звезд на биржевом небе было самым низким за всю историю. Если обычно это что-то порядка миллиона долларов, то в 1987 году было семьсот тысяч. К тому же ему скверно насоветовали, как избежать двойного, американского и шведского, налогообложения, и в результате он, конечно, вынужден был заплатить налоги и там, и там, да еще и штраф в Америке. Осталось от нобелевского куша меньше половины. Помню, что он упоминал пару раз 340 тысяч долларов: "Это все, что у меня есть". Эта сумма может показаться гигантской русскому человеку, но ведь нет ничего относительнее, чем деньги. Свой капитал Иосиф упоминал в разговорах года за три до смерти, когда ему пришлось съезжать с насиженного места в Гринвич-Виллидж, срочно искать жилье для семьи. Уже и в начале 90-х с теми деньгами, которыми располагал Иосиф, к сколько- нибудь приличному жилью на Манхэттене и подступиться было нельзя. Не говоря уж о том, что очень больному человеку, вложи он все, что имеет, в покупку жилья, пришлось бы жить безо всяких сбережений, рассчитывая только на то, что удастся заработать.

В России он жил от случайного заработка до случайного заработка с частыми периодами полного безденежья. Справки о заработках, представленные в суд, чтобы доказать, что он не бездельник-тунеядец, свидетельствуют о копеечных доходах. Однажды, на старый-новый 1967 год, нищета допекла его настолько, что он разразился длинной инвективой против уродства этого мира с его экономикой:

Всюду необходимы деньги.

Я сижу на стуле трясусь от злости.

И в шутливом послании Кушнеру: ".. вместе давно не видим двух рублей". Действительно, если рубль и рубль встречались в его кармане, то ненадолго. Он тратил свои маленькие деньги не задумываясь. Мне в ту пору казалось, что в основном на такси. Он не переносил общественного транспорта и готов был потратить последний рубль на такси, не думая о том, что будет есть завтра.

В 72-м году, по приезде в Америку, он ощутил себя богачом и немного этого испугался. Он рассказывал так: получил ежемесячное сообщение из банка о состоянии моего счета и увидел, что накопилось три тысячи. А он ведь платил за квартиру, что-то покупал, и все же накопилось. И в голову пришла мысль: а хорошо бы - пять тысяч! И эта мысль Иосифа испугала: ведь этак и начнешь все время думать, копятся деньги или не копятся. Он решительно не хотел занимать голову такими скучными мыслями.

Приличная университетская зарплата, разные премии до и после Нобелевской, гонорары за публикации и выступления - чеки приходили исправно. Иосиф, пока не соберется снести в банк, прикнопывал их над столом среди открыток и фотографий, и, как мне кажется, они там порой приживались в этой мозаике навсегда. Заработки были для холостяцкой жизни приличные, но по буржуазным стандартам у него не было ничего. Даже в лучшие времена его доход далеко уступал среднему доходу дантиста, у которого он лечил зубы, или, тем более, кардиолога. Но главное - у него не было недвижимости, не было сбережений, и он это понял, когда появилась ответственность за семью.

В предчувствии смерти он сделал, что мог, - составил толковое завещание, по которому его наследство - доходы от публикаций и продажи архива какому-нибудь научному учреждению - должны были обеспечить осиротевшую семью. Распорядителями этого наследства он оставил верных друзей. Мне не раз приходилось сталкиваться с высокомерным и раздраженным отношением к этим людям со стороны российских издателей. Дескать, кто они такие, чтобы распоряжаться печатанием или непечатанием Бродского! Он наш поэт, мы его знаем и любим и поэтому имеем право печатать, что хотим и когда хотим, и плевать мы хотели на этих американцев. Иными словами, мы любим Бродского и поэтому воруем то, что он оставил своей вдове и дочке.

Деньги Иосиф на жаргоне своей юности называл "башлями", и мне казалось, что как-то даже торопился с "башлями" расстаться. Несколько раз я участвовал в сборе денег на вспомоществование нуждающимся старым знакомым, иной раз и тем, к кому Иосиф не должен был бы питать симпатий, и, когда я просил у него, он принимался торопливо выписывать чек, даже не давая договорить. В 1982 году, когда нам подвернулась возможность купить дом, а денег не было ни копейки, он так же торопливо выписал мне чек на десять тысяч для первого взноса, отказался выслушивать мои объяснения, как я собираюсь выплачивать долг, поспешно перевел разговор на другое. (Я очень рад, что долг ему выплатил и даже проценты впарил, чего он не заметил.)

Он любил цитировать из дневника Штакеншнейдер о Достоевском: "…для изображения большого капитала огромной цифрой всегда будет для него шесть тысяч рублей". Он однажды даже написал небольшое эссе о деньгах как стихии Достоевского. Он там пишет, что шесть тысяч рублей - это "попросту сносные человеческие условия, то есть те условия, которые и делают человека человеком".

Как-то я наткнулся в своих старых бумагах на записку Иосифа. Он просит меня дать от его имени несколько сотен долларов одной общей знакомой из России и прибавляет, что отдавать все-таки жалко. Я никак не могу вспомнить, в чем там было дело, помню только, что это было довольно наглое, ни на чем не основанное требование человека, которого Иосиф на дух не переносил. И это был единственный на моей памяти случай, когда Иосиф пожалел денег. Но не дать не мог ведь просили.

Гуманизм, демография

Конечно, Иосиф обожал Одена (отмахивался от увлечений Одена марксизмом и фрейдизмом, от его пацифизма), любил разговоры с Исайей Берлином (предпочитал не замечать некоторой либеральной ограниченности собственных идей Исайи Григорьевича), но в ком он нашел полное соответствие своему мировоззрению, кто помог его взглядам на мир обрести окончательную ясность - это Орвелл. Я никогда не слышал от него ничего о романах Орвелла, даже о "1984", но уже к моему приезду в Мичиган в 1976 году он был начитан в эссеистике и документальной прозе Орвелла - "Дорога к причалу Уиган", "Посвящается Каталонии" и проч. Он перевел "Убивая слона", воссоздав на русском этот кристалл английской прозы. Хотел, чтобы Нина переводила и "Ардис" издал книжку Орвелловой публицистики. С этой целью он подарил нам четыре "пингвинских" томика публицистики и писем Орвелла, которые я вот уже четверть века читаю, когда хочется прочистить сознание от демагогии, идеологии и прочей мути. За несколько недель до того, как я пишу это, прокатилась волна статей об Орвелле в связи с посвященной ему книгой Кристофера Хитченса (того самого, который однажды написал обо мне, что я в годы Второй мировой войны служил в Ваффен-СС). Много писали о том, что Орвелл был не так уж прямодушен и целен, каким он предстает в мифе об Орвелле. Поскольку в ихнем бинарном сознании есть только две категории, лево и право, а высказывания Орвелла попадают то в одну, то в другую, то они уличают его в непоследовательности и в лицемерии. Что, однако, может быть честнее, добрее и смелее орвелловского взгляда на мир?

Иосиф писал, что мир "погибнет не от меча, а от дешевых брюк, скинутых сгоряча". Люди в дешевых брюках и юбках размножаются в геометрической прогрессии. Бедность плодит бедность. Совесть велит быть на стороне бедного человека. Христианство, как учит Нагорная проповедь, - это любовь к бедным. В декабре 1977 года не было в мире никого беднее, чем вьетнамец, пытающийся в дырявой лодке уплыть от коммунистического террора.

Сколько света набилось в осколок звезды

на ночь глядя, как беженцев в лодку.

Лодка с самыми бедными людьми на Земле есть квант божественного света. Одна эта метафора должна перевесить целую жизнь ежедневного крещения лба и буханья поклонов.

По улицам наших городов ходят не люди, а толпы. Тирания - неизбежное порождение толпы. Иосиф постоянно писал и говорил об этом, но я первым делом вспоминаю не слова, а жест. Мы наелись устриц, напились белого вина, потом еще Наташа Горбаневская затащила нас в подвал, где сильно пьяный румын пел "Атвары патыхонку калытку…", в подвале было душно, вышли на улицу, и еще было светло - июнь. Мы были в самом центре квартала Сен-Жермен, густая человеческая масса двумя встречными потоками перла по тротуару и мостовой. Между прочим в толпе мимо нас проплыло такое: тщательно одетый человечек очень голубого вида, в костюмчике, галстучке, шагал, держа перед собой аккуратный букетик, а за ним шли три здоровенных подпитых бугая, они скандировали: "Un, deux, trois…" На "quatre" первый бугай тыкал твердой, сложенной в горсть ладонью человечку в обтянутый серыми брючками зад. "Un, deux, trois… quatre!" - тычок в зад. А человечек продолжал вышагивать, глядя прямо перед собой. "Мужские игры", - сказал Иосиф. Обтекая нас, перла однородная масса, и тогда Иосиф немного выпятил подбородок и мотнул головой, словно одним движением указывая на все поголовье сразу. И я понял смысл жеста: вот он, конец света.

Подвиг Торопыгина

"Мое существование парадоксально", написал Иосиф в "Речи о пролитом молоке", подводя итоги первых десяти лет взрослой жизни. Один из парадоксов этих десяти лет состоял в том, что формально советской власти было трудно обвинить его в девиантном поведении, труднее, чем большинство молодых людей нашего круга. Он мало пил, не то что большинство из нас, не баловался наркотой, как некоторые, тогда еще немногие, не фарцевал, как, например, Довлатов. Он не участвовал в диссидентском движении, и в его ранних стихах нечасто встречаются места, которые можно истолковать как политические выпады против режима, в отличие, скажем, от стихов других авторов гинзбургского "Синтаксиса", песен Галича или даже эзоповских текстов Евтушенко. Он не соответствовал фельетон- ному типу избалованного стиляги, маменькиного сынка или "оторванного от жизни" книгочея: он вырос в небогатой семье, в скверных бытовых условиях и серьезным книгочеем стал только уже в юношестве. К нему нельзя было обратить обычное суровое назидание: "Пойди-ка ты на производство, поработай у станка, поварись в рабочей среде…", ибо он так и сделал без всяких понуканий - в пятнадцать лет пошел работать у станка, потом трудился на других пролетарских работах, ездил, что твой песенный романтик, в трудные северные экспедиции. Попытка угона самолета с целью побега за границу? Так это даже не утруждавший себя юридическими тонкостями КГБ не мог ему пришить: один человек сказал, что Бродский говорил… Его даже в "формализме" (так, со сталинских еще времен, идеологические контролеры называли любое художественное экспериментаторство) обвинить было трудно. Помню, как Володя Торопыгин, редактор нашего "Костра", когда ему в секретариате Союза писателей дали посмотреть пачку стихов Бродского, искренне удивлялся: "Они же такие - классические…" Он полагал, что будут какие-то непонятные выкрутасы, вроде как у Сосноры или Вознесенского, а по сравнению с Бродским даже Роберт Рождественский, на которого Торопыгин равнялся, был авангардист.

Именно от этого преследования Бродского воспринимались даже осторожными, интегрированными в систему людьми, вроде Торопыгина, как очевидная вопиющая несправедливость. Вот Солженицына, который покушается на святое, на Ленина, восхваляет предателей-власовцев, обращается за поддержкой к нашим врагам на Западе, Торопыгин мог осуждать с чистым сердцем, а тут…

Назад Дальше