Меандр: Мемуарная проза - Лев Лосев 18 стр.


Мне нравилось имя Глеб Чайкин. Помнить я его не мог, он умер, когда мне и полутора лет не было, но, видимо, о нем часто вспоминали. Мама читала такой стишок Чайкина, обращенный к ней:

Веселой краской будни крася,

Живет домохозяйка Ася.

Пройдет еще немного лет,

Она, философ и поэт,

Запишет про меня такое:

"Глеб Чайкин умер от запоя".

На одной странице Красной Тетради Чайкин начал писать: "Смерть есть дверь, и все мы в нее войдем…" Но, видно, отвлекли более приятные занятия, и он торопливо закончил: "Допишу после". Ниже папиной рукой: "Когда после? После того, как войдешь в эту дверь?" И маминым почерком: "Умер 11 декабря 1939 года". Рассказывала мама так: "Пришел домой, сел на стул и умер". А иногда говорила: "Подозревали самоубийство". Мне было уже за сорок, я жил в Америке и читал изданные во Франции мемуары церковного писателя-диссидента Краснова-Левитина. До того как определиться в православии, автор в ранней молодости был членом подпольного кружка троцкистской молодежи. Это меня удивило, потому что молодость Краснова-Левитина пришлась на 30-е годы, а я всегда думал, что троцкистское подполье в это время - выдумка НКВД. Оказывается, что нет. Краснов-Левитин мимоходом вспоминает и "рано умершего" товарища по подпольному кружку, "молодого писателя Глеба Чайкина". Этой стороны жизни своего приятеля-выпивохи мои родители и их друзья не знали.

Вадим Сергеевич Шефнер в своих мемуарах упоминает Чайкина один раз: Ахматова пришла на заседание объединения молодых поэтов в начале 39-го года, когда там обсуждались стихи Чайкина, и как-то очень деликатно сказала что-то одобрительное. Шефнеру это запомнилось по контрасту с безжалостной критикой, которой молодые поэты подвергали друг друга.

У меня на полке стоит книга в кожаном переплете - "Сочинения Державина", изданные в Москве в 1798 году. На обороте обложки сверху три строчки выцветшими чернилами каких-то денежных расчетов двухсотлетней давности, а ниже Чайкин, ловко имитируя старинный почерк, с ерами и одним неуверенным ятем, написал:

Гораздо сердцемъ взвеселяся,

Сгони пЪчальну тень с лица.

Се въ даръ прими, певица Ася,

Звонкоприятного певца.

Сей даръ покрыли Леты пятна,

Онъ старъ. Прочти: онъ станетъ младъ.

Поэзия зело приятна,

Какъ в жаръ прохладный лимонадъ.

Сладчайший

Апреля 16 дня лета 1938 - 11 часовъ о полуночи.

Имя Шефнера, Вадим, мне казалось некрасивым, но таило в себе некие возможности. Первое, что я зарифмовал, года в три: "Вадим, мы вас съедим". Восхищение у меня вызывали военно-морским обмундированием Леша Лебедев и Коля Корок. А у Гитовича была тогда только фамилия.

Как я узнал много позже, он, будучи на четыре-пять лет старше остальных, считался у них мэтром. За глаза его называли "Гитович", а лично - "Александр Ильич" и на "вы".

Конечно, я выделял из этой компании Борю Семенова. Теперь я бы сказал, что я принимал его за члена семьи, только почему-то ночующего в другом месте. Он появлялся и днем, почти каждый день. Играл со мной, рисовал мне картинки, приносил свежие номера "Чижа", читал вслух. Его мать, Ольга Дмитриевна, тоже почти постоянно была рядом. Я называл ее Оля- Баба. Неприятно было, если соседи или знакомые, заговаривая с ребенком, переставляли слова: "Баба Оля" ("Что, с Бабой Олей гулять идешь?"). Баба Оля - это какая-то чужая, а моя была Оля-Баба. Мои настоящие бабушки в воспоминаниях раннего детства отсутствуют. Папина мама жила в Москве, а мамина потихоньку умирала от какой-то так и не определенной болезни и умерла в 40-м году.

Гулять меня водили Даша или Оля-Баба. Была зима. Было очень холодно. При входе на узкий дощатый мостик стоял старик, вывернув большую сизую ладонь вверх. Оля-Баба давала мне в варежку медную денежку, и я перекладывал денежку в твердую сизую ладонь. Возвращались с купленным на Невском батоном. Мне давали откусить ледяную на морозе, но мягкую внутри горбушку. Опьяненный холодным кислородом, я маршировал по лестнице и по длинному коридору, скандируя во все горло: "Рот-фронт-кронштадт! Рот-фронт-кронштадт!" Произносить эти слова доставляло наслаждение. Смысла их я не знал, но думал, что они военно- морские. Я не знал также, что вместо "р" произношу вроде английского "w": "Wот-фwонт-кwонштадт!"

Дом на канале мне всю жизнь представляется родным гнездом. Но про- жил-то я там недолго - от силы два сознательных года перед войной и года полтора после возвращения в июле 44-го из Омска.

Семенов

По утрам я долго пью кофе и читаю нашу местную газету "Новости Долины" ("The Valley News"). Кофе и чтение заканчиваются рассматриванием комиксов. В "Новостях Долины" по будням печатается тринадцать комиксов. Четыре из них я не смотрю из смутно-эстетических соображений. Остальные девять начинаю рассматривать с менее интересных, приберегая любимые напоследок. Стандартный формат, от которого художники лишь изредка отступают, три-четыре квадрата ("панели") с заключительной шуткой ("punch line") в четвертом. Если шутка действительно смешная, я стараюсь перевести ее на русский, но это не всегда удается, и тогда, вместо перевода, я пытаюсь объяснить идиоматическое выражение или характерно американскую бытовую ситуацию, которая там обыгрывается. Кому я перевожу и объясняю? Лет двадцать по крайней мере я об этом не задумывался, но однажды, запутавшись в особенно сложном объяснении, вдруг понял: каждое утро я рассматриваю свежую порцию американских смешных картинок с Борей Семеновым.

В 44-м или 45-м году Боря притащил мне стопку шведских журналов. Он или кто-то из его приятелей подобрал их в покинутом финском доме на Карельском перешейке. Интерес для нас с ним в журналах на непонятном языке представляли только яркие цветные комиксы в конце номера. Это были приключения какого-то незадачливого Блумквиста или, может быть, Корнблума. Боря быстрее, чем я, догадывался по картинкам, в чем там смех, и со сдержанным "ха-ха" объяснял мне. Вот я теперь и отвечаю ему, уже давно зарытому на кладбище библейского городка, тем же.

Русскому человеку жить в Израиле можно, но трудно умереть. Начинаются ветхозаветные сложности с захоронением. Боря, вскоре после своего восьмидесятилетия, умер не худшим образом. С утра жаловался на радикулит ("опять вступило"), а оказалось, что был смертельный инфаркт. И оказалось, что хоронить его можно только где-то невероятно далеко, так далеко, что вдове и на могилу не съездить. На нормальное городское кладбище можно попасть, только если еврей представит письменное свидетельство, что и в Боре была еврейская кровь. И моя мама это благое дело сделала - прилгнула в письменном виде, я отправил лжесвидетельство в Израиль экспресс-почтой, там те, кто выдает разрешение, сделали вид, что поверили.

Так закончились шестьдесят с лишним лет их отношений. Двадцатилетним мальчишкой он влюбился в мою будущую мать, она позволяла ему за собой ухаживать, влюбляясь и выходя замуж за других. Когда она вышла за моего отца, когда родился я, он продолжал быть не просто другом, а вроде как приходящим членом семьи, как и его мать, Ольга Дмитриевна. Отношения между мамой и Борей охладились уже после войны.

Приятельствовала она потом более с его женой Юкой, а между Борей и ней был некоторый холодок и обращение на "вы". Я не без опаски дал ей книгу Бориных мемуаров, которую получил в Америке в 1982 году.

Боря там вспоминает свою первую любовь.

Ася - вот как ее звали. Тургеневское имя вполне соответствовало ее девичьему облику, большеглазости, живой, быстролетной натуре. Она была немного старше меня [на два года],училась в Консерватории, голосок был чистый, звонкий, казалось, созданный для оперного пения: "Кара мио бен-н-н, креди м' аль ме-н-н…" Закроешь глаза и слушаешь эту непонятную, но такую волнующую итальянскую арию, просто мед струится по жилам. <.. >

Буквально на каждом шагу меня преследовала и поражала ее многоликость. Именно в ней сочетались все чарующие женские образы. Читая Мериме, я замечал, что Ася - вылитая Кармен, способная вмиг увлечь кого пожелает. Но и робкая Лиза из "Пиковой дамы" также была она. Слушая "Царскую невесту" (".. Иван Сергеевич, хочешь, в сад пойдем…"), я не мог отделаться от того, что Марфа - до малейших интонаций сладко струящегося голоса - доподлинная живая Ася. И она же детски наивная Джильда, а завтра хитроумная Розина или недостойная доверия, нежная Манон Леско. <.. >

Имелась у нее слабость или страсть: любила она "прилыгнуть", как говорила бабушка, то есть приправляла фантазией даже не столь значительные факты. Если кто-то дарил цветы, то: "Вообрази, он засыпал всю мою комнату гортензиями и флоксами". Я вспоминал ее крошечную каморку под крышей, где теснились вплотную стол, кровать и два венских стула. <.. >

Более всех благ, дороже денег, подарков, дорогих лакомств Ася ценила общение с известными людьми искусства, литературы, особенно с поэтами и музыкантами. Она могла часами вести остроумную беседу, ее ручки целовали журналисты и писатели, филармонийские скрипачи и консерваторские тенора… В записной книжечке тьма-тьмущая имен всяческих знаменитостей: артисты Дальский, Аркадский, Оленин; композиторы Поль Марсель и какой-то эстрадный Дюбуа. Поэты - Рождественский, Шубин, Шмидт… Кто знает, какого избранника она искала в этой толпе? <… >

Бывали черные дни, когда я огорчался до боли, видя невозможность отличить ее искренний порыв (так что слезы дрожат на ресницах) от хитро замаскированного обмана, я ведь чувствовал, что от меня утаивается что-то такое, может быть недостойное…<…>

А впрочем, все изъяны Асиного характера искупались ее нерасчетливостью, добротой, способностью вот так, сразу отдать все заболевшей подруге, заняться лечением грязного чердачного кота или вручить старику-нищему все свои деньги вместе с кошельком. <… >

Я всюду таскался за ней, восторженный и нетерпеливый, как щенок на поводке…

Я, повторяю, не без опаски дал маме Борины мемуары. Ведь несколькими годами раньше разразилась тяжелая обида, со слезами и горькими упреками ("Как ты мог!") по поводу для меня поначалу даже не совсем ясному. Это когда она прочла в одном моем очерке мимолетное воспоминание об Ольге Дмитриевне, "Оле-Бабе". Я сентиментально вспоминал, как в младенчестве Оля-Баба пела мне русские песни, рассказывала сказки и истории, молилась за меня. "А я разве не пела над твоей колыбелью? Не проводила бессонные ночи?" - горевала мама, и никакие мои попытки объяснить, что воспоминание об Оле-Бабе, необходимое в том контексте, никак не означает забвения ее материнской любви и заботы, она не принимала. Но на Борину книгу она отреагировала как-то спокойно и положительно. Видимо, ей хотелось быть не столько безоговорочно хвалимой, сколько не забытой. И когда пришло время оказать своему старому поклоннику последнюю услугу, она для него "прилыгнула".

В Бориной книжке есть и мамин перышком нарисованный портретик. Он хотел нарисовать ее такой, какой она была в молодости. Но это изображение молодой курносой "женщины вообще". Боря умел мило рисовать пером всякие рожицы и фигурки в записных книжках, но когда дело доходило до профессиональной работы, книжной иллюстрации, он делал это робко. У него не было своей манеры, его персонажи бесхарактерны - мужчины, женщины, дети "вообще" (generic). А между тем, был он человек очень одаренный и по-своему очень много сделавший для искусства, пригревая, прикармливая на своих редакторских должностях молодых талантливых художников в те времена, когда молодость и талант сулили не столько заработок, сколько неприятности.

При словах "душа Петербурга" я представляю себе не нарядные описания Анциферова, а Борю Семенова. Вот он идет в плаще и неизменной кепке с папкой под мышкой по набережной родного канала Грибоедова. Вот я вижу его столкнувшимся у дверей Дома книги с говорливым Леонидом Борисовым; автор "Волшебника из Гель-Гью" излагает сплетни за последние три века, а Боря лишь вставляет время от времени слегка скептические "м-дэ". Вот выходит он со старым приятелем карикатуристом Владимиром Гальбой из подвальчика "Кавказского", и Гальба традиционно шутит: "Теперь на виллу Родэ!" Это шутка, понятная лишь старым петроградцам: оба в душе не прочь были бы переселиться в какой-нибудь 1913 год, когда художники, получив гонорар, могли съездить покутить на острова. Не менее ясно вижу я его маленьким мальчиком: он открывает дверь лавочки на Серпуховской улице, звякает колокольчик, из задней комнаты выходит усатый хозяин в розовой рубашке и черном жилете. "Что угодно, молодой человек?" - "На десять копеек драгун и на двадцать гусар". И мальчик получает прелестных оловянных солдатиков. Я вижу эти чужие воспоминания так ясно, потому что услышанное от близких людей в раннем детстве становится частью твоей собственной памяти. Так же ясно я вижу темноватую столовую приюта для девочек при Технологическом институте, где воспитывалась Борина мать, моя Оля-Баба. Строгая начальница в темно-синем платье ходит между столами и следит, чтобы в тарелках ничего не оставалось: "Кушайте, девушки, это все вкусное, все питательное".

Когда родился наш сын, папа приехал из Москвы, и почему-то именно в этот раз с ним и с Борей мы пошли отмечать радостное событие не в "Европейскую" или хотя бы "Кавказский", а по-народному с четвертинкой водки зашли в молочный буфет на Владимирской, разлили под столом. Решали, как назвать ребенка. Папа говорил, что в имени должна быть буква "р". Ему нравилось "Андрей". Мне казалось, что Андреев многовато. Я в качестве компромисса предложил "Дмитрий". "Митя, Митенька", - растрогался Боря.

Кстати сказать, и мое имя, Лев, это Боря придумал. По маминым рассказам, они с отцом сверх всяких сроков затянули, все не могли решить, как назвать новорожденного. Наконец, Боря посоветовал назвать в честь маминого любимого старшего брата, который, будучи студентом Военно-медицинской академии, умер неожиданно от стрептококковой инфекции. "Лев, Лёвушка - прекрасное имя". Пошли в ЗАГС и записали меня Львом, и с тех пор ни разу в жизни ни мать, ни отец, ни Боря, никто из близких меня этим именем не звал, а только - Лёша, Лёшка, Лёшенька.

У художников

Рисовал Боря не оригинально. У него не было своего стиля, он подражал своим любимым рисовальщикам - Малаховскому, Антоновскому, Радлову. Всю жизнь он был художником-редактором. До войны в "Чиже". После войны в Лениздате, а когда в 1955 году в помещениях масонской ложи (Невский, 3) открыли журнал "Нева" - в "Неве". Редактором он был замечательным, и даже не потому, что у него был хороший вкус, а потому, что он буквально преклонялся перед талантливыми людьми, что среди редакторов встречается довольно редко. Это относилось и к художникам постарше - Владимиру Васильевичу Лебедеву, Натану Исаевичу Альтману, Владимиру Михайловичу Конашевичу, Алексею Федоровичу Пахомову, и к сверстникам-друзьям - Юрию Васнецову, Валентину Курдову, Николаю Муратову, Владимиру Гальбе, и точно так же к молодым художникам, многих из которых он пригрел еще студентами, - Михаилу Беломлинскому, Георгию (Гаге) Ковенчуку, Свету Острову, Михаилу Майофису.

В 1961 году, когда, вернувшись с Сахалина, я мыкался без работы, Боре, как он ни старался, пристроить меня никуда не удавалось, но немного подзаработать в "Неве" он мог мне дать - писать небольшие заметки, сопровождающие цветные вкладки с репродукциями.

Вместе с Борей мы ездили в Парголово к Алексею Федоровичу Пахомову. Безупречный классический рисовальщик, он особенно хорошо иллюстрировал рассказы из "Азбуки" Толстого, рисовал крестьянских детей внимательно, уважительно и несентиментально. Была значительность в его рисовании - независимо от того, каким планом были даны на рисунке персонажи, они всегда казались укрупненными. Тогда я не отдавал себе в этом отчета из-за лояльности по отношению к любому модернизму, но на самом деле мне больше нравились его поздние, "академические" рисунки, чем ранние, 20-х и 30-х годов. Те мало отличались от красивых картинок Самохвалова, Осьмеркина с нарочито плоскими, орнаментальными человеческими фигурами. В 20-е годы мастеровитый от природы крестьянский сын Алексей Федорович научился рисовать, как тогда требовалось: дескать, нравится им это баловство, сделаем, нам же легче. И он с большим изяществом рисовал в детских книжках плоских, странно наклоненных людей с охристыми лицами (слегка напоминала эта манера наскальную живопись). А когда восторжествовал официальный "реализм", Пахомова признали истинным мэтром. Он этим воспользовался хорошо - рисовал в полную силу, учил студентов в Академии художеств, а поселился в Парголове, тогда еще полудачном, но жилье его напоминало не столько дачу, сколько мелкое поместье XIX века. Боря относился к нему с величайшим почтением - как почитал он всех, кому от природы дано. Что-то нам показал молчаливый Алексей Федорович. Потом одна из мелькавших в доме простого вида женщин подала угощение - четвертинку водки, докторскую колбасу, соленые огурцы и хлеб на тарелочках. Алексей Федорович не пил - ему нельзя было. Мы с Борей выпили четвертинку и уехали на трамвае умиленные.

Основательно пришлось выпить, когда ходил к Муратову. Этот близкий друг Бори, а заодно в довоенные-военные времена хороший приятель и моих родителей, относился ко мне по-отечески и не мог отпустить меня, не напоив-накормив. Вместе с Муратовым я сделал свою первую "книжку", собственно говоря, это была серия открыток со смешными изображениями зверей, но сброшюрованных в виде книжечки. Я к каждой подписал четверостишие. Называлось это изделие попросту - "Зоосад". Именно "Зоосад" дал мне понять, какое же это может быть прибыльное дело в советской стране - литературная поденщина. Я знал из договора с издательством "Художник РСФСР", что мне за стишки заплатят стандартные рубль сорок за строчку. Произвел в уме нехитрое умножение, и получилось что- то вроде рублей сто двадцать, чем я был премного доволен, так как эта сумма равнялась моей тогдашней месячной зарплате в "Костре", а сочинял я, развлекаясь, часа три-четыре. Я просто обалдел, когда выдали мне в шесть раз больше. Оказалось, гонорар зависит еще от тиража, первоначальная договорная сумма выплачивается за сравнительно небольшой первый тираж, а потом начисляются еще и еще выплаты по сколько-то там процентов от основного гонорара за каждый последующий тираж. Увлекшись желанием быстро разбогатеть путем рифмоплетства, я даже приобрел книгу правительственных инструкций, по которым единообразно оплачивался писательский труд во всем СССР, чтобы прогнозировать доходы. Но сочинять всякую фигню без заказа и таскаться по издательствам я ленился. Гонорарные же инструкции читал с увлечением. Этой книги и запретительного списка главлита (цензурного ведомства) достаточно, чтобы понять, что такое соцреализм.

Муратов надавал мне с собой маленьких карикатурных фарфоровых зверушек. Их выпускал тогда по его моделям ломоносовский завод, они продавались в магазинах хозтоваров.

Назад Дальше