Упраздненный театр - Булат Окуджава 22 стр.


13

...Все успело забыться за несколько московских месяцев, ну, почти все: и как добрались до Свердловска, как пересаживались в московский поезд, как тряслись в непривычном плацкартном вагоне; и вот, наконец, Москва, и краснощекая от мороза и заплаканная Манечка встречает их на перроне Ярославского вокзала - все это успело забыться. Даже Афонька Дергач с его знаменитой раной, даже Сара Мизитова, даже оскорбительное кривляние тагильского второклассника. Все. Почему-то помнилась лишь случайная встреча у служебного входа в тагильский цирк, о которой Ванванч, потешаясь над собой, рассказывал маме время от времени, чтобы пробудить улыбку на ее бледных губах - пусть жалкую, пусть отрешенную, пусть даже притворную...

А случилось вот что: в день отъезда из Нижнего Тагила он кинулся попрощаться с цирком, и судьба вознаградила его за верность. Из служебного подъезда внезапно вывалились три его кумира: Василий Ярков и две заморские знаменитости - Франк Гуд и Бено Шааф! На Ванванча они не обратили внимания. Топтались у дверей, одетые по-зимнему, - в шубы и валенки... "Да ладно, мужики, - вдруг произнес Бено Шааф, - чего это мы здесь-то топчемся? Сговорились ведь к Валюше, в столовку. Ну, так пошли..." - "Идем, идем, кто ж против? - засмеялся Франк Гуд. - Пока у нее никого нет, надо иттить..." "Эх, Валюша, - сказал Бено Шааф мечтательно, - может, у нее и пивко найдется..." - "Раз обещала, значит, будет", - сказал Василий Ярков, и они отправились, оставив потрясенного Ванванча.

Ну, анекдотец, и все, пожалуй. Крушение иллюзий всегда болезненно. Все это еще предстоит, предстоит в будущем. А тогда он шел домой, вытаращив глаза и мотая головой, не веря тому, что слышал, и снова что-то рухнуло, взметнув пыль, и настала будто бы иная жизнь и освобождение от чего-то. В поезде он вдруг вспомнил это и принялся рассказывать маме, и сам хохотал, слегка утрированно, лишь бы увидеть ее улыбку. Она и в самом деле пошевелила губами, чуть растянула их на одно мгновение...

Помнился ярче всего этот анекдотец, и он его сразу же выложил ребятам во дворе. Посмеялись. Все заметно повзрослели за два года. Они приняли его в свой круг легко, натурально, ни о чем не расспрашивали, хотя и догадывались, и слышали из уст вездесущей молвы, знали, знали, тыкали пальцами в окна арбатского дома, где тоже случилось... ну, тоже ночью увезли... вон там и там, и оттуда... Ну, ночью - а когда же, днем, что ли? Да нет, тихо, раз-два... а утром будто ничего и не было...

Быт здесь и так никогда шикарным не был. Он и теперь в Москве не очень-то отличался от прежнего. По-прежнему по утрам манная каша и чашка чаю. После школы бабушка кормила его обедом, ну, что-нибудь привычное, какой-нибудь рисовый супчик и картофельные котлеты или покупные микояновские котлетки, иногда винегрет. Приходила Манечка, приносила пару пирожных или пакетик с халвой... Мама мелькала, словно тень. Ванванч знал, что ее исключили из партии и она устроилась счетоводом в какую-то инвалидную артель. Однако самолюбие Ванванча было не столь уязвлено, как можно было бы предположить.

Манечка грустно смеялась и сулила скорые счастливые перемены. И Ванванч как-то внезапно стал своим, и от него теперь уже не было секретов. Его словно взяли за ручку, за пухлую, вялую, зависимую ручку и ввели в иную жизнь, которая тут же стала его собственной. Не надо было притворяться дурачком, огражденным от житейских забот. Все разделилось поровну и справедли-во. Он числился, как ни горько это было осознавать, сыном врага народа, но минул шок, и он научился понимать, он внушил себе, что с его прекрасным отцом произошла ошибка и скоро это все утрясется.

И мама говорила о том же скороговоркой, и бабуся с густой армянской печалью. Он знал теперь, что многие знакомые и даже друзья не посещают их дом и обходят его стороной, потому что боятся за свою репутацию... И он презирал их. Лишь Манечка со своим новым мужем Шурой Андреевым да Иза со своим Борисом Поршневым как ни в чем не бывало заглядывали к ним.

Кстати, о Шуре Андрееве. Он возник из Вязьмы. Стал в Москве инженером связи и познакомился с Манечкой. Как она предпочла милому застенчивому Алеше Костину этого уездного гиганта - не нам судить. Она попыталась объяснить это Ашхен и сказала, посмеиваясь: "Ну, с Алешей мы были друзьями, да и сейчас остались, а с Шурой - это любовь!.." И сказала это так, словно взошла еще на одну ступеньку. "Бедный Алеша", - сказала Ашхен без осуждения. Ей не очень нравился этот высоченный, почему-то наголо бритый молодой мужчина, насупленный, преданно глядящий на Манечку, этакий голубоглазый римлянин с провинциальными российскими манерами. Впрочем, было не до манер. Шура выбился в люди, нашел Манечку, оттолкнул Алешу, прописался в Манечкину коммунальную комнату у Павелецкого вокзала. Сдержанно, но с уважением выслушивал Манечкины рассказы о ее семье, о братьях-революционерах, и когда его знакомые спрашивали, кто же теперь его новые родственники, он разъяснял спокойно: "Очень, видите ли, крупные грузинские коммунисты..." - "Да?!." - "Да, да", - говорил бесстрастно. И он вошел в их семью, стараясь не очень-то распространяться о своем купеческом происхождении; нет, не скрывая его, не таясь, а просто не неся откровенного, легкомысленного вздора. Да, он вошел в их семью, но еще не погрузился в нее и не успел толком насладиться своим новым положением, как вдруг все рухнуло.

И вот он сидел перед растерянной Ашхен и молчал в глубоком недоумении. Он продолжал обожать Манечку, но что-то как будто померкло, такой большой и крутоголовый, он почему-то казался беззащитным, да и все они были беззащитные и беспомощные теперь.

Почему-то теперь все разрушалось.

Сразу по приезде в Москву узнали, что умерла Настя. Она умерла тихо, похоронили ее также тихо и незаметно. И остались после нее сущие пустяки: иконка, несколько баночек с домашним вареньем да заграничная фотография незнакомой красивой барышни с приписочкой на оборотной стороне: "Милая нянья! Посылаю привет из РАRIS. Мне карашо РАRIS с мой папа и мама. Я учус эколь и не хочу приезжжат опять Москва. Зачем? Смешно. Обнимаю тебя, милая нянья. Твоя всегда Жоржетт".

И это теперь не повергло в трепет. Барышня была чужая, чужая, словно персонаж из сказки. Фотография досталась Ванванчу, но вскоре затерялась в московском водовороте.

Потом из Тифлиса докатился слух, что после ареста Оли Галактион и вовсе запил беспробуд-но, а тут его, словно в насмешку, наградили орденом Ленина. Он ходил по Тифлису с этим орденом, громко разговаривал с Олей и плакал...

Ванванч знал, что мама собирается пробиться к какому-то высокому начальству и все объяснить о папе. Он знал, что жить им теперь почти не на что. Он знал, что из всей семьи грузинского Степана остались только они с Манечкой да Васико в Тифлисе. Он знал, что они живут не на мамину зарплату, потому что ее не хватает, тетя Сильвия помогает, да Манечка с Изой, как могут. Вот и суп, и картофельные котлетки...

Теперь он знал все, и не было нужды скрывать от него правду, жалеть ребенка... Какой уж ребенок! Он узнал уже, как рождаются дети, и поэтому по-новому глядел на Нинку Сочилину при встрече, и два бугорка на ее груди были пухлые, упругие, горячие, эти самые... которые хотелось поместить в ладонь и посмотреть ей в глаза...

Он, сын врага народа, проводил школьные часы, как в тумане, испытывая чувство вины перед остальными счастливчиками. Однако постепенно выяснилось, что судьбы многих схожи с его судьбой. Он торопился домой, но бабусины причитания были невыносимы, и душа рвалась во двор, где домашние несчастья тускнели и никли. А тут еще Нинка, длинноногая и насмешливая, и свойская, и откровенная с ним, как с подружкой. Когда же он со двора уходил домой и дверь лифта захлопывалась, он преображался, и из лифта выходил почти совсем взрослым человеком, обремененным свалившимися на семью заботами. К счастью, форма, в которую были заключены его душа и тело, оказалась податливой, почти каучуковой, и она, хоть и болезненно, но приспособилась все-таки, приноровилась, притерлась к новым обстоятельствам. Даже Ирина Семеновна, не замечавшая его раньше, открывая входную дверь, не поворачивалась спиной безразлично, а оглядывала его по-новому, с удивлением. Однажды, войдя, он сказал ей: "Здравствуйте..." Впервые. Машинально. Этой напряженной и недоброжелательной соседке. "Ой, какой культурный!.." - сказала она, не то насмешливо, не то растерянно, а после он слышал, как она говорила бабусе на кухне: "Ваш-то совсем большой стал: эвон, как сам здоровкается..."

Время летело быстро. Уже начало казаться, что счастья никогда и не было, а было всегда это серое, тревожное, болезненное ожидание перемен. Где-то здесь, за ближайшим поворотом. Внезапно пришла от папы открытка, взбудоражившая их. Первая весточка оттуда. "Мои дорогие, все складывается хорошо. Скоро мы встретимся. Непременно. Обнимаю и целую. Шалико".

Теперь Ванванч постепенно перестал относиться к слезам бабуси и к окаменевшему лицу мамы как к чему-то постороннему. Эту замусоленную в многочисленных руках открытку Манечка прочла, и губы ее задрожали, но она сказала: "Вот увидишь, все будет хорошо!.." Ванванч вновь попытался рассказать смешную историю с тагильскими борцами, но никто не смеялся.

Они все теперь были на равных; и мама при нем в который уже раз сказала: "Не понимаю, что делать... не понимаю и не знаю... Куда-то наверное, надо идти... это ведь, наверное, какой-нибудь свердловский перегиб, а, Маня?.." Маня сказала: "Знаешь, Ашхен, сиди и не рыпайся... что ты, в самом деле!.. Ну, чего ждать?!." "Живые же люди, Маня..." - "Коранам ес,- сказала бабуся, - что же это с нами происходит? Почему это все нам?.. Почему?.. Что?.. Что!.." - и стукнула кулаком по колену. Тут Ванванч сказал с суровым видом: "Мамочка, большевики никогда не впадают в отчаяние, ведь правда? Ты ведь большевик?.. Ну, мало ли, что исключили какие-то дураки... Ведь правда?.." Манечка нервно расхохоталась. "Я пыталась зайти туда, сказала Ашхен, - зайти и поговорить, убедить их... Но никто не принимает..." - "Куда туда?" - спросила Манечка. Ашхен глазами указала в потолок. "Не рыпайся, я тебе говорю, - сказала Манечка, - сиди тихо..."

Ванванч спускался во двор и пытался себе представить папу в тюрьме, но ничего не получалось. Папа сидел на траве над шахматной доской и протягивал ладонь к очередной фигурке, узкое его запястье выгибалось, и фигурка соперника взлетала в воздух... Мат!.. Он всегда побеждал.

И все-таки во дворе становилось легче. Тут бушевали иные страсти, их грохот сотрясал землю, но это был возвышенный грохот, а не томительное, почти безнадежное домашнее увядание. Шла гражданская война в Испании, все было пронизано сведениями о ней, в мыслях о ней растворялись изможденные лица мамы и бабуси, их глухие голоса. Республиканцы наступали. Унылое лицо генерала Франко с большим кривым носом маячило в карикатурах всех газет. В школе на полит-минутках рассказывалось, как отступают фашисты. Да, да, и немецкие наемники! И итальянские!.. Народ-то был не за них. Испанский народ был за коммунистов, потому что ведь коммунисты...

Вот они сидят на лавочке во дворе после школы - и Нинка, и ее брат Витька-кулак, и Петька Коробов, и Юрка Холмогоров, и все о войне, о войне... Петька Коробов - счастливчик! Его, кривоногого, взяли в ансамбль "Веселые поварята". Оказалось, что он прекрасный танцор. В белом поварском фартуке, белом высоченном колпаке он выделывал такое, что публика неистовствовала. Под занавес ансамбль исполнял хором известную песню "Эх, хорошо в стране советской жить!.." Но Петька не чванился, не задирал нос, и Ванванч любил его.

Двор пропах шашлыком и жареным луком. Этот запах вытекал из окон ресторанной кухни. Вход в кавказский ресторан был с Арбата, а окна кухни дышали во двор.

Однажды, вдоволь посмеявшись над генералом Франко, приблизились они все к кухонному окну и увидели, как колдует у плиты старый повар-грузин в белом колпаке и несвежем фартуке. Вот они видят, как он подходит к окну, наливает в стакан вино из бутылки и, утерев пот со лба, разом выпивает это вино... Потом подмигивает ребятам и отходит к плите. "А чего ж нам не налил?!." - смеется Петька. И тут же снова подходит к окну повар и снова наливает полный стакан, и ставит его на подоконник, а сам торопится к плите. Они приблизились к самому окну, разинув свои красные, пересохшие рты... "Ну, давай!" - говорит Петька, и Витька хватает своей синей ручкой стакан и опрокидывает его в рот, и истошно орет, и кашляет, и отбегает прочь... Повар хохочет и грозит пальцем, и кричит:

"А ты хотел вино? Да?.. А уксус не любишь? Да?.."

Через несколько дней им удается взять реванш. Повар их не видит и ставит на подоконник дымящуюся жаровню, в которой покоится вспухшая, подрумяненная утка. И уходит к плите. "Ну, давай!" - шепчет Петька Ванванчу и притоптывает кривыми ножками. У Ванванча столбняк. Он смеется, потому что это шутка, но холодок проходит по спине. Витька глотает слюну. "Ну, давай!.." - подталкивает его Петька. Повар занят своим делом. Нинка тяжело дышит. Витька хватает утку за лапку, и их уже нет, словно смыло. Они уже в лифте. Чердак. Пыль. Запустение. "Да не дергайте!.." - шипит Витька и загораживает утку, и сам первый, первый... как бы ее ухватить?.. И вонзает желтые зубки в гузку... Тут все начинают рвать утку и раздирают ее, и чавкают. И Ванванч, вдруг освободившись от сомнений, хватает крылышко. Так легко на душе!.. Вот они закончили лакомиться и присели на грязное чердачное бревно. Витька закурил папироску. "У, дурак!" - осуждает его Нинка. "А иди ты, знаешь куда? - огрызается Витька. - Нажралась и помалкивай!.." - "Подумаешь, - смеется Нинка, - ворюга сопливый..."

...Да, время летело быстро. Оно всегда стремительно в преддверии чего-то главного. А ведь и вправду, предчувствие скорых перемен, добрых, именно добрых, значительных, неминуемых, возбуждало и лихорадило. Так не может продолжаться вечно. Внезапно оказался разоблаченным славный чекист Николай Ежов. "Какая сволочь! - ахнула Ашхен, и щеки ее впервые за год порозовели. - Что он натворил!.." Она бросилась в справочную НКВД на Кузнецкий мост, приготовившись к известию о полной перемене, но ей вновь пролаяли в окошечко о том, что Шалва Окуджава сослан на десять лет без права переписки!.. Она поняла, что до перемен еще не дошло. "Фу ты, черт! Фу ты, черт!" - повторяла она многократно, не зная, как быть, куда идти, кого просить... Месяц прошел в пустых ожиданиях счастливой весточки от Шалико. Затем произошло событие, которое сначала оценила только она. "Мама, - сказала она Марии привычным шепотом, - ты представляешь, теперь вместо этой сволочи будет Лаврентий!" - "Какой Лаврентий?" - не поняла Мария. Потом вдруг до нее дошло. "Вай! - ахнула она. - Тот самый?.. Это хорошо?.." - "Откуда мне знать, - сказала Ашхен, - во всяком случае, он знал Шалико". - "Ашо-джан, - сказала Мария, - он не очень симпатичный..." - "Эээ, мама!.. - воскликнула Ашхен, словно это воскликнула Сильвия. - При чем это?!. Я должна с ним встретиться. Пусть он выяснит..."

Она вновь обрела стремительность и непреклонность. Она была почти прежняя Ашхен, которую нельзя было свернуть с пути или остановить. С чьей помощью, каким образом ей удалось добиться своего - мне неизвестно. Какие удочки она забрасывала, кому и что нашептывала, какие бесшумные стрелы направляла в цель - осталось тайной. Теперь она видела перед собой Лаврентия, того, тифлисского, не очень надежного, скрытного, в пенсне, как в маске, но у которого что-то такое вдруг, бывало, проскальзывало, вдруг возникало, что-то такоечеловеческое - на восковых щеках, в маленьких глазах, что делало его на мгновение похожим на всех остальных. О, надежда загадочное божество, которое всегда рядом до самого конца!..

Она поделилась с Изой. "Не верю, - поморщилась Изольда и посмотрела на пылающую Ашхен, и спохватилась, - впрочем, все может быть, Ашхеночка... Конечно... А почему бы и нет?.."

Конечно, думала Ашхен, Бога нет, как воображают несчастные неудачники, но если бы он был, если бы он и впрямь существовал там, где-то, в недоступных сферах, прозорливый, вечный, озабоченный человеческой судьбой и справедливостью, если бы он был, он бы, несомненно, помог ей встретиться с Лаврентием! "Если бы ты верила в Бога, - сказала Мария как бы между прочим, как бы в шутку, - ты бы сказала: Господи, помоги мне... И он бы, может быть, и помог..." - "Перестань, мама! - прикрикнула Ашхен в отчаянии. - Не мучай меня!.." И отвернулась от матери и, зажмурившись, прокричала в душе, глубоко-глубоко: "Господи, помоги мне!.." - и тотчас залилась краской.

Через несколько дней случилось чудо: ей пришло уведомление на служебном бланке, в ответ на ее заявление, что народный комиссар внутренних дел примет ее в назначенное время!

И она вновь воскресла. Мария поглядывала на нее, пряча счастливую улыбку. Манечка по обыкновению сияла и чмокнула Ашхен. Шура Андреев снисходительно молчал, женщины казались ему чрезмерно наивными. Он, конечно, хотел благополучного разрешения этой истории, он думал о Манечке, но не забывал и о себе.

В назначенный день Ашхен вытащила из гардероба свой старый серый костюм. Он оказался слишком широк, и Мария украдкой ахнула: так похудела ее дочь. Но Ашхен не придала этому значения. Это был недорогой коверкотовый костюм, исполненный в стиле минувших лет. Светло-розовая блузка и черные старенькие туфли вполне с ним гармонировали. Она даже слегка припудрила лицо, особенно - слишком угрожающую синеву под глазами, и вдруг почему-то вспомнила, что когда Лаврентий пришел к ним на Грибоедовскую улицу в Тифлисе, в начале тридцатых, и они вместе праздновали новоселье, она была в этом же костюме. Нет, подумала она, он ничего не сможет сделать, потому что если бы был один Шалико, можно было бы уповать на печальную несуразицу происшедшего, но все, все: и Миша, и Володя, и Коля, и Оля, и Саша!..

Назад Дальше