Из Тифлиса приходили редкие письма, переполненные тревогой и тоской. Ашхен с головой погрузилась в русское море и уже сносно объяснялась и читала запоем. Она огорчалась, если чего-то не могла понять, или когда Шалико, а может быть, кто-то из новых приятелей ловили ее на ошибках в произношении. Это море представлялось ей громадным и бескрайним, и чем дальше, тем бескрайнее. Его величие поражало ее и захватывало дух. И это было для нее открытием. Еще одним открытием было проникновение в их жизнь Манечки - сестры Шалико и ее мужа Алеши Костина. Они жили на Валовой улице на углу Зацепы в коммунальной же квартире, в одной комнатке на север. Союз их был горяч. Это было редкое и удачное слияние грузинского темпера-мента и российской мягкости и великодушия. Ни один из огней не подавлял другого, хотя ароматы сунели, грецких орехов и чеснока в комнатке преобладали. И, конечно, все начиналось с привычного восклицания: "Как ты хорошо выглядишь!", в чем успел понатореть и белобрысый Алеша.
От их дома до Арбата следовало ехать на букашке, то есть на трамвае "Б", а там уж от Смоленской площади и рукой было подать до жилья наших новоселов.
Следующим открытием для Ашхен стала Изольда, Иза, студентка с исторического факультета. Ашхен попросту влюбилась в эту тоненькую девочку с загадочной улыбкой, дочку московского врача. Сначала она влюбилась в ее глаза. Это были два серых влажных искрящихся глаза, уставленных в собеседника, но без наглости или вызова, а с участливым интересом и сердечным пристрастием. Перед этими глазами нельзя было притворствовать, лукавить, скрытничать или, пуще того, предаваться пустым ненатуральным искушениям. Средь прочих свойств в ее глазах умещалось достаточно иронии, что, кстати, проявлялось и в речи, украшенной грассирующими, удивленными интонациями. Затем Ашхен была покорена ее пристрастием к знанию, ибо книги в ее руках выглядели живыми существами, озабоченными ее судьбой и сопутствующими ей с завидной преданностью.
Когда Ашхен и Шалико впервые вторглись в докторскую квартиру Изиного отца, может, и не слишком просторную, все увиденное показалось им столь фантастическим, что Изе пришлось долго приводить их в чувство, онемевших от неправдоподобного обилия книг. И дочери столяра и сыну прачки показалось, что даже стены этого дома выложены из книг, что отсутствует мебель, а вместо нее - тома в потертых захватанных обложках и в тисненных золотом коленкоровых мундирах.
Когда они пили чай на уголке большого круглого стола, раздвинув книги, Ашхен с удивлением увидела перед собой простой граненый стакан и фарфоровую чашку с отбитой ручкой и тут же вспомнила свою старшую любимую Сильвию, которая, сооружая свой новый дом, уже хорошо различала тонкости саксонского фарфора или кузнецовского фаянса и умела, умела любоваться тускловатым, неброским, но благородным посвечиванием их глазури, и любила, любила подолгу вертеть перед глазами эти хрупкие сосуды, вслушиваясь в их загадочный звон и приоткрыв от удивления пухлые губы.
Из докторского дома тифлисские молодожены уходили обычно со множеством книг, которыми щедро и непременно нагружала их Иза, и Ашхен впивалась в них, многого не понимая, досадуя, и плача, и проникаясь к ним день ото дня трепетным и счастливым пристрастием.
Доктор был вежлив и даже мил с этими внезапными большевиками, говорящими с кавказским акцентом, но он двигался вокруг них настороженной походкой, словно на цыпочках. Их наивная страсть к справедливому переустройству мира выглядела трогательной, но беспомощной, а непререкаемые восклицания и лозунги предвещали возможные неожиданности. Доктор был воспитан на либеральных идеях, но предшествовавшие кровавые события выработали в нем достаточно горечи и скепсиса, чтобы не обольщаться возбужденными фантазиями и не доверять суетливым стараниям осчастливить человечество. Однако при этом он не испытывал большой охоты делиться своими чувствами и предчувствиями, а подобно дочери склонял голову, насмешливо растягивал губы и кивал, и даже поддакивал, и даже говорил: "Несомненно", подобно Галактиону, однако без галактионовского ужаса в глазах, а с улыбкой и едва заметным сожалением.
Москва уже вливалась в кровь. Не то чтобы она просто окружила их своих воздухом, серой громадностью, ставшим уже привычным извозчичьим хамством и всякими не умерщвленными до конца интеллигентскими вспышками духа и слова, но этот поток проникал в кровь, размещаясь в ней органично и прочно.
Приближался день появления на свет Ванванча, не грезился, а был вполне ощутим и реален. Весенние ароматы, расположение светил, все, все предвещало это удивительное событие, и двадцатилетняя Ашхен, краснея и досадуя, пыталась примирить в себе сладостные материнские инстинкты с уже впитавшимися в кровь железными представлениями о несовместимости этих ничтожных биологических слабостей с великой борьбой за счастье мирового пролетариата.
"Ашхеночка, - утешала ее Иза, тараща серые восхищенные глаза, опомнись! Это же прекрасно: будет маленький Шалико!" Но Ашхен, жалко ей улыбаясь, чувствовала себя предательницей общего дела. И с растерянным Шалико внезапно стала строга и иногда исподтишка с удивлением на него поглядывала, недоумевая, что может быть и такое мелкобур-жуазное отступничество. "Какая прелесть!.. - кричала Манечка. - Слушай, Ашхен, обязательно должен быть мальчик, я знаю!" - "Ээээ, - говорила Ашхен с отцовскими интонациями, - ну чему ты радуешься? Этому, да? - и тыкала пальцем в округлившийся живот. - Столько дел, такая жизнь напряженная, а тут это..." - "Не болтай глупостей! - хохотала Манечка, у которой пока не было детей. - Разве без этого можно?" - "Ээээ,- досадовала Ашхен, - оставь, Маня... Разве это сейчас нужно? Это?!." - и снова касалась живота.
И так с этим вздувшимся своим позором шла она в январе за гробом Ленина, не утирая обильных слез и в отчаянии ломая руки, злясь на потухшего Шалико, осунувшегося, потерявшего дар речи, уставившего красный от мороза нос в туманное скорбное московское пространство. Осиротевшим молодым тифлисцам казалось, что их сиротство теперь окончательное и уже нет никаких надежд, и они долго не могли приноровиться к простодушным и легкомысленным утешениям со стороны Изы, утверждавшей, что не всё пропало, не всё, не всё, и при этом еще улыбавшейся... "Не всё, не всё, не будьте наивными дурачками..."
Для Изы умерший человек с бородкой был очередным ученым, провозгласившим жесткие и недвусмысленные правила отношения к этому миру и навязывающим свои непререкаемые способы его усовершенствования, над чем можно было раздумывать и даже не соглашаться, и даже подтрунивать. А для Шалико и Ашхен это было бескорыстное, чистое и могущественное божество, наделенное силой и правом все рассчитывать за них так, чтобы им уже не надо было мудрствовать самим, а оставалось лишь действовать сообразно с его волей, в минуты слабости ощущая над собой его укор. Утрата!..
В начале мая двадцать четвертого года Шалико отвез Ашхен в родильный дом Грауэрмана на Большой Молчановке. Он вез ее на извозчике, хотя езды-то было минут пять. Он гладил ее каштановые волосы с прямым пробором и, виновато улыбаясь, заглядывал ей в лицо и видел потрескавшиеся опухшие губы. Она сидела, широко расставив ноги, вцепившись белыми пальцами в его коленку и думала только об одном: как она, совершив все это, снова станет тоненькой, стройной и легкой, и если будет девочка, ее назовут Элизабет в честь прабабушки, а если мальчик - Дорианом. "Дориан?! - сказала Иза с ужасом. - Вы что, с ума сошли? Ну, Дориан Грей - это еще куда ни шло, но Дориан Окуджава, а?.." - "А почему можно Альберт, а нельзя Дориан?" заносчиво поинтересовалась Ашхен, и Иза закачала головкой, вспоминая, как рекомендовала этим партийцам Оскара Уайльда, боясь, что они не оценят, не так поймут, наплюют на туманные буржуазные изыски. А тут вдруг прочитали, вырывая друг у друга, восхитились этой декадентщиной и влюбились в имя Дориан... Бедный Ванванч, мог ли он предполагать всю эту предродовую вакханалию?
И, вонзая свои пальчики в горячую коленку мужа, Ашхен сказала глухо: "Нет, Дориан!" - "Конечно, конечно, - заторопился Шалико, - это так необычно и красиво. Конечно, Ашо-джан, так и будет..."
И девятого мая ночью легко и без травм родился Ванванч, нареченный Дорианом.
Дотащившаяся до Москвы из Тифлиса Мария застала внука уже в арбатской коммуналке и сменила обезумевшего Шалико. Она быстро приспособилась к арбатскому жилью, заобожала маленького Дориана и сразу же окрестила его на армянский манер Дариком. Он покрикивал, разевая громадный старушечий рот. Бесформенная голова не держалась на тонкой шейке. Нос был чрезмерно велик, губы презрительно опущены. Ашхен кормила его с недоумением и даже с ужасом: перед ней было маленькое, смуглое сморщенное чудовище, а вовсе не розовощекий херувим, каким она представляла своего первенца. "Где же крылышки? - думала она. - Где золотые кудри, голубые глазки и обворожительная улыбка?" "Нас обманули, - сказала она мужу, хохотнув, подменили нашего херувимчика..."
Юзя Юльевна принесла фотографию трехдневной Жоржетты и показала ее удрученной Ашхен. Жоржетта была как две капли воды похожа на этого уродца. "Нос был крючком, - радостно улыбаясь, сказала соседка, - настоящая ведьма. А через год смотрите - оп-ля, нормальная девочка..." Ян Адамович по-соседски сфотографировал Дориана и подарил Ашхен букетик матерчатых цветов. "Какие люди!" - восхитилась Мария. "Ээээ, - сказала Ашхен недовольно, - люди как люди, бывшие капиталисты, подумаешь..."
Через несколько дней Ян Адамович вручил Ашхен готовые фотографии. На одной из них Мария дрожащей рукой написала: "Дорогой тете Сильвии от маленького Дориана" и отправила в Тифлис заказным письмом.
В устах Марии Дориан звучало все проникновеннее и волшебнее, однако Ашхен называла его почему-то "он" и спрашивала, например: "Он не спит?" "Пора его кормить?" А Шалико говорил: "Этот, видно, проголодался", "Пора, наверное, этого купать". Вскоре пришло время ребенка регистрировать, и Шалико в последнюю минуту, проведя горячей ладонью по круглому плечу Ашхен, спросил, коварно улыбаясь: "Слушай, может быть, назовем этого Отаром? А? Какая-то претензия есть в этом Дориане. Иза права. А? Как ты думаешь?" "Какой ты молодец! - облегченно вздохнула Ашхен. - Я просто умирала от ужаса..." Они вернулись домой счастливые. Перед ними лежал Отар. Он показался им прекрасным. Большой нос выглядел просто крупным и вполне пристойным, а в опущенных губах не было ничего презрительного. "Отарик!" позвал Шалико и щелкнул пальцами перед его носом. Пораженная переименованием Мария по обыкно-вению воскликнула: "Вааай, коранам ес!" - и тут же чмокнула внука в выпуклый лобик.
Я надеюсь, что вы не осудите меня за этот умышленный калейдоскоп имен, в который я вверг вас не по злому умыслу или болезненной прихоти, и вы поймете, что Ванванч, Иван Иваныч, Отар, Дориан, Картошина и Кукушка - в конце концов одно лицо, вовсе не претендующее на исключительность. Оно возникло в моем воспаленном сознании, как некая игра, а может быть, одно из средств связать распадающееся Время, людские судьбы и разноплеменную кровь.
Но тут Шалико внезапно был отозван в Тифлис, где его направили в политотдел только что сформированной грузинской дивизии. Две шпалы украсили его петлички. Военная форма пришлась ему к лицу: к его пышному чубчику, к усикам и ямочке на подбородке. Он изредка писал Ашхен короткие легкомысленные письма, считая эпистолярный жанр пустым занятием, однако не забывал преподнести всякий раз какой-нибудь трогательный сигнал тоски и преданности. И он, конечно, не присутствовал в цехе Трехгорной мануфактуры, украшенном кумачовыми полотнами, где состоялись октябрины его сына. Кто придумал этот обряд - остается неизвест-ным. Ашхен с Ванванчем на руках вступила в цех под звуки заводского духового оркестра, игравшего не очень слаженно "Вихри враждебные веют над нами..." Станки были остановлены. Работницы стояли плотным полукругом. Пожилой представитель партийного комитета сказал речь. Он сказал так: "Мы исполняем наш красный обряд. Мы отвергаем всякие бывшие церковные крестины, когда ребенка попы окунали в воду и все это был обман. Теперь мы будем наших детей октябрить и без всяких попов. Да здравствует мировая революция!.."
А Ванванч сладко спал в своем фланелевом конвертике, не подозревая, что благодаря ему и с его помощью утверждаются новые громогласные традиции господствующего класса.
Оркестр, игравший вразнобой, не вызывал в нем счастливых эмоций. Его звучание воспринималось всего лишь как шум жизни, перемешанный с речами, смехом и отдельными выкриками. Склонявшееся над ним пунцовое лицо его мамы с карими миндалевидными глазами виделось расплывчатым пятном, когда он на миг просыпался. И когда он подрос и узнал, что его, оказывается, октябрили, он ощутил гордое чувство единственного, не похожего на других избранника, отмеченного тайным знаком. Крещеных вокруг было множество - он же был октябреным. И это, как ни странно, в позднем детстве, в отрочестве и даже в юности придавало ему в собственных глазах ощущение преимущества и даже превосходства.
Размышляя об этом событии шестидесятилетней давности, Иван Иваныч никак не мог взять в толк, как выглядела эта возбужденная толпа работниц, забившая в цеху проходы меж станками. Как же все-таки они реагировали на это событие, пока он спал в своих пеленках, а юная Ашхен пунцовела, не утирая благодарных слез? Какая музыка звучала? А они все - что, кричали под нее, пели, размахивали натруженными руками, были счастливы? Или толпились угрюмо? Или иронизировали меж собой? Или кривили губы при виде непривычного и чуждого таинства?
6
...Ну ладно, пока суд да дело, я возвращаюсь в тридцать второй год, в июньскую оранжевую тифлисскую духоту, сквозь которую неторопливо движется Шалико, ведя Ванванча за руку.
Две горячие руки с узкими запястьями соприкасаются и обмениваются токами. В другой руке у папы - маленький фибровый чемоданчик с нехитрым скарбом Ванванча: трусики, маечки, носочки, полосатая вязаная блузка и какой-то его собственный хлам - проволочка, гвоздик, красная пятиконечная звездочка с военной фуражки, маленькая фаянсовая копилочка в виде совы, подаренная дедушкой Степаном, и книжка Сетона-Томпсона.
Укрываясь в тени акаций, они поднимаются по Лермонтовской. И вот, наконец, - вытянутый двухэтажный дом и знакомый подъезд, где нужно потянуть висячий проволочный треугольник, чтобы за дверью раздался звон колокольчика, и снова дернуть, и снова, и уже неистовый трезвон - это папа трясет проволочку, - и Ванванч заливается, слыша, как по лестнице, там, за дверью, кто-то топочет и выкрикивает негодующие слова... И дверь распахивается.
Тетя Сильвия в розовом халате с большими багровыми хризантемами по всему полю встряхивает каштановой прической и влепляет папе игрушечную затрещину, а он, смеясь, обхватывает ее и целует, и тифлисские зеваки уже останавливаются поодаль. "Сумасшедшие! - кричит она. - Разве можно так звонить! Я чуть с ума не сошла!.." И тут же принимается обнимать и тормошить Ванванча и гладить его по жестким колечкам. Они ввалились в прохладный подъезд и шумно движутся на второй этаж по скрипучей деревянной лестнице.
Наконец распахивается знакомая белая дверь. Вот и комната, просторная и светлая, в которой с легкостью умещается и черный рояль слева, и возле него - черного дерева круглая, вся в диковинных выпуклых узорах тумбочка, на которой возвышается высокая лампа, основание которой напоминает Эйфелеву башню, увитую коричневой лакированной соломкой, а сверху ее украшает широкий развесистый абажур из такой же соломки, и вся она - живая, трепещущая, привычная, словно член семьи...
Затем большой старинный стол посередине и диван меж первым и вторым окном, и стеклян-ный шкаф меж вторым и третьим, в котором - и синеватый сакс, и зеленоватые кузнецовские тарелки, и английский фаянс, какие-то причудливые сахарницы и солонки, и хлебницы, и штофчики, и рюмочки... Затем поперек комнаты - книжный шкаф и тускло посверкивающие за стеклом книги, и этот шкаф почти разделяет комнату на большую первую и маленькую за ним спальню, это меж третьим и четвертым окнами, где две деревянные с витиеватыми лакированны-ми грядушками кровати с тумбочкой меж ними, и на ближней к нам кровати лежит Луиза, Люлюшка, Люлю - большеротая, большеглазая двоюродная сестра Ванванча с черной челкой по самые глаза. Она старше Ванванча на четыре года. Ей двенадцать. Она родилась в гражданскую войну, что придает ей в большевистских глазах Ванванча некоторое перед ним преимущество. У нее давний спондилез - искривление позвоночника - короткая шейка, вправленная в жесткий корсет, и все тело в корсете, напоминающем рыцарские доспехи. У нее строгий режим, который осуществляется ее матерью с армянской дотошностью. Она счастлива видеть Ванванча: она любит его и как брата, и как надежного доверенного житейских тайн, и как защитника перед неукроти-мой матерью, у которой единственная несчастная дочь в идиотском корсете и расплывчатые туманные перспективы на ее выздоровление.
Они шушукаются вдвоем с Ванванчем, пока Сильвия и Шалико обсуждают всякие скучные непонятные взрослые проблемы и подшучивают друг над другом.
"Я не понимаю, - говорит Сильвия, - вы с Ашхен отдаете все этому государству, а сами живете, как бродяги!" - "А ты хочешь, чтобы мы хапали? - смеется Шалико и грозит пальцем. - Хороши мы будем, дорогая..." - "Ээээ, - говорит Сильвия, - абсолютные дураки!" - "Разве они дураки? - думает Ванванч. - Они же революционеры!" И спрашивает у Люлю с восхищением: "У тебя что, горб?" - "Да, - говорит Люлю, - представляешь?" - "И тебе нельзя взобраться на дерево?" - "Можно, - шепчет Люлю, - только тайком". - "А Жоржетта уже пионерка, - говорит Ванванч с грустью обделенного, - помнишь Жоржетту?" - "Подумаешь, - утешает Люлю, - и ты скоро будешь". Потом она указывает на черный рояль и спрашивает: "А помнишь Иветту?" - и посмеивается.
И тут он вспоминает Иветту. Два года назад эту шестилетнюю девочку привели сюда же в гости, и Ванванчу показалось, что если она уйдет - жизнь кончится. А она была с ним небрежна, льнула к своей маме, а он страдал, и едва услышал, что они собрались уходить, пролез под рояль, зажмурился и крикнул:"Паффф!" - "Что случилось, Кукушка?" - спросила тетя Сильвия. "Я застрелился", - сказал Ванванч слабым голосом. "Почему? Что такое?" крикнула Сильвия. "Потому что Иветта уходит", - прошептал он. "Вай!" воскликнула она. Мама Иветты расхохоталась. Иветта расплакалась. Люлюшка сказала жестко: "Нечего смеяться, нечего... Это трагедия!"
Теперь он вспоминает эту девочку без учащенного сердцебиения, эту девочку, бывшую когда-то в те давние смутные времена, в другой неправдоподобной жизни.