Затем прощание с папой, которому, как обычно, некогда, но не грустное прощание, потому что впереди - игры с Люлю, Евпатория, море... новая жизнь. Он счастлив, что встретился с Люлю: она верная, старшая, любящая, потакающая, снисходительная к его случайным капризам, но пораженная многолетним недугом и сама нуждающаяся в защите, и принимающая эту защиту, его мужское покровительство, и платящая за это соучастием в его фантазиях. И нужно видеть, как вспыхивает румянец на ее пергаментных щеках, как широко распахиваются ее громадные черные глаза, как напрягается ее худенькое тельце, когда он обрушивает на нее очередную выдумку и обязательно горячим захлебывающимся шепотом: "Давай будем индейцами!.." - "Давай!" - отзывается она и косится на мать: как бы та не разгадала, не запретила бы. С Люлюшкой хорошо играть, потому что она откликается с охотой на каждое твое движение и не из взрослой снисходительности к маленькому дурачку, а по собственной воспламеняемости. Приезд Ванванча - всегда для нее праздник, всегда раскрепощение.
- Посмотри, - говорит ему тетя Сильвия и показывает в окно, - вон папа идет, помаши ему.
- Пусть идет, пусть идет, - отмахивается Ванванч, - мы уже попрощались, - и подмигива-ет Люлюшке и шепчет ей: "Ты можешь встать? Можешь?! Ну так вставай же!.." - Мама, я вста-ну? - спрашивает Люлю. Встань, встань, - говорит Сильвия, - только без резких движений.
Люлю встает. Под платьем у нее корсет. Он высовывается из ворота, упирается в подбородок и задирает ей голову. Выглядит Люлю высокомерной. "Ух ты!.." - восхищается Ванванч: сестра выше его на голову. На ней голубое короткое платьице, тонкие стройные ножки утопают в шлепанцах. "Опять ты выше меня!" - восклицает Ванванч удрученно. "Подумаешь, - говорит Люлю, все равно ты будешь выше: ведь я женщина..." - "Ну раз ты встала, - говорит Ванванч, - давай поиграем... Жаль, что с тобой нельзя бороться..." "Конечно нельзя, моя радость, - говорит тетя Сильвия, - Люлюшка ведь больная..." У Люлю вытягивается лицо, и нос становится острее. Тетя Сильвия берет две груши и протягивает их детям. Ванванч подхватывает ее с московским вожделением, а Люлю отворачивается. "Чемузум", - говорит она с гримасой. "Чемузум... арминда... не хочу", - торопливо переводит Ванванч с армянского на грузинский, а затем на русский. И вдруг Сильвия кричит: "Как ты смеешь! Это лекарство! Какая ты дрянь! Немедленно возьми!.. Возьми!.. Я тебе покажу чемузум!.." Люлюшка, задрав подбородок, плачет, некрасиво разевая большой рот. "Не надо на нее кричать!" - кричит Ванванч. Тетя Сильвия тоже плачет и говорит Ванванчу тихо: "Ну что мне делать? Она такая глупая: это же лекарство... Ну что мне делать?.. У меня нет больше сил..." - "Ну хорошо, - говорит Люлю, - я съем". И берет грушу.
На фоне затененного окна, за которым - неподвижные тяжелые листья платанов и акаций, красивый точеный профиль Сильвии напоминает старинный барельеф. Короткая стрижка по моде тридцатых годов. Белая ухоженная кожа. Мягкие покатые плечи. Шелковый халат, ниспадающий подобно тунике. Царская осанка... Римлянка из невозвратных веков. Она покусывает влажные припухшие губы. Они изгибаются, придавая ее лицу в каждый миг иное выражение: то благородную погруженность в глубины бытия и вечности, то вдруг хищную сосредоточенность на какой-нибудь временной житейской корысти, то презрение к суетным соплеменникам, то детскую обиду на мир... Каких мужчин завораживало это лицо! Какие титаны были готовы на подвиги!.. Какие произносились слова!..
В разгар гражданской войны и голода она, перебирая возможные варианты, ткнула холеным пальцем в грудь своего избранника - не героя, не титана, простого врача, немолодого, строгого, верного, надежного. Он понес ее на руках, восхищаясь и благоговея, обомлевший перед ее профилем и завороженный ее многочисленными достоинствами. Вместе с нею он обихаживал и ее отца, и мать, и сестер, и брата. С его помощью она уберегла их от военных мытарств. Он был строг и принципиален. Она - покорна и предупредительна. Она действительно была ему признательна за его молчаливое бескорыстие, а он считал, что все его успехи - дело ее рук. Она родила ему дочь Луизу и не уставала повторять, что гордится его трудолюбием и целеустремленностью. Она уважала его, но, уважая, втайне подозревала, что у нее иное предназначение. "Какое? Какое?" - спрашивала она сама себя нетерпеливо и не могла ответить.
Однако закончилась гражданская война, в Тифлис вступили большевики. Через год-два как-то все более или менее устроилось. Конечно, общественный климат стал суровее и серый дым хлынул во все углы, испарились лоск и учтивость - лишь сермяжные обновы да дурной запах, да истошные крики о справедливости, да классовый гнев. Она спрашивала у знакомых, какие главные качества в себе они ценят. Одни называли гордость, другие - трудолюбие, третьи - неподкупность, четвертые - нежность. Когда же спрашивали у нее, она неизменно отвечала: "интуиция" и при этом загадочно кривила полные губы. Ее доктор посерел вместе с климатом. Что-то жалкое и неуверенное начало проявляться в нем, что-то заурядное.
И вот уже забылась гражданская война, и запах крови стал привычен, и новые нравы поблекли в убогом карнавале свободной торговли, и эти частные магазинчики и ресторанчики успели как-то смягчить горькие и злобные души окружающих соплеменников. Теперь уже и неизвестно, кто радостно расхохотался первым, но кто-то же был... Жизнь стремительно менялась, и Сильвия уставилась своими глазищами в ее недра, втянула воздух: в нем был сладковатый привкус.
Она начала слегка приходить в себя, даже несмотря на то, что изредка появлявшийся самый старший брат Шалико - Володя разрушал ее робкие надежды. Этот почетный революционер в своей неизменной фетровой шляпе и с бабочкой усаживался в кресло, шляпу держал на коленях, брезгливо кривился и, всматриваясь голубыми глазами в ее напряженное лицо, предрекал мрачные перспективы. Тут, естественно, доставалось всем: и Ленину, ввергнувшему страну в этот кошмар лжи и предательства, и усатому уголовнику с кнутом, и собственным братьям - этим юным идиотам, строящим тюрьму на свою погибель. Сильвию пугало совпадение собственных тайных предчувствий с предсказаниями этого домашнего оракула. И ведь все сбывается, думала она, все, что он раньше пророчил, все сбывалось, все, все, думала она.
Однако жизнь не могла остановиться, и Сильвия купила в частной лавочке французское платье из маркизета и модную соломенную шляпку. Голова кружилась. Но муж был хмур. Она не могла ему втолковать, что эти детали нужны ей не из женского тщеславия, не из желания покрасоваться перед зеркалом. Она же не дурочка какая-нибудь. Это ей нужно, чтобы выглядеть в глазах людей значительней и весомей, чтобы легче было протискиваться в узкие житейские щели, чтобы ей с почтением уступали дорогу. Это ей нужно ради него самого и дочери, и ее родных... Она пыталась объяснить ему, что эклеры из кондитерской мадам Бошьян ей нужны не из пристрастия к мучному, черт бы его побрал, а потому что когда к ней заглянет, к примеру, жена большого партийного начальника и нажрется этих фантастических эклеров, с ней легче будет иметь дело... Он же сам скажет ей потом спасибо за ее предприимчивость, видя, как она разрывается. Но он был хмур и прижимист и не по скупости, а просто от элементарной нехватки средств. "По одежке протягивай ножки..." - говорил он армянский вариант этой пословицы, говорил с мрачной назидательностью, и всячески, как умел, ограждал свой дом от ее чрезмерных претензий.
Тут-то и возник Вартан Мунтиков - высокий красивый армянин в голубой шелковой косоворотке, разъезжающий по Тифлису в мягком фаэтоне, обворожительно улыбающийся хозяин процветающего модного магазина. Не надо думать, что примитивная корысть возбуждала интерес Сильвии. Но Вартан был мягок и гибок, и наслаждался ее властностью, и служил ей с размахом, щедро, с неведомо откуда сохранившимся офицерским шиком. И говорил при этом: "Диктатуре пролетариев - нет, твоей - только да!" Через месяц муж сказал Сильвии: "Я вижу, что стал тебе в тягость, что Вартан занимает твои мысли. Может быть, он тот, кто тебе нужен. Я бы хотел иметь более тихую жену, более послушную и надежную". Расстались они по-приятельски, без драм. "Мне нужна жена не такая красивая, как ты", - сказал он, вздыхая, и впервые, может быть, улыбнулся.
Она перебралась к Вартану. Вартан обожал Сильвию, обожал маленькую Люлю, обожал свое дело. Сильвия пристрастилась к опере, хотя не имела музыкального слуха и к музыке была безразлична, но уважающие себя люди посещали оперный театр, и Вартан с подобострастием и восторгом сопровождал ее на спектакли и вскоре начал напевать знакомые арии приятным баритоном.
Он был крепок, жизнелюбив и щедр. Она восхищалась им, старательно пряча случайные, неуместные, не слишком радостные предчувствия, возникающие в ее практичном мозгу. Она спрашивала его торопливым шепотом, что он предпримет, если большевики отменят эти экономические вольности, прихлопнут это все и плюнут в лицо... "Не отменят, - смеялся он, - куда им деваться, дорогая?" - "А если, дорогой?" - настаивала она. "Черт с ними, смеялся он, - пойду работать строителем... Или убегу в Турцию... Вместе с тобой... Ну Сильвия, к чему этот бред?.."
Сильвия обожала свою младшую сестру, носящую имя царицы Ашхен, за самозабвенность в служении каким-то, пусть и не очень ясным идеалам, за бескорыстие, которого не ощущала в себе, и только здравый смысл утишал это восхищение, а затем включалось, как обычно, всезнающее предчувствие, и она вся сжималась, испуганная одержимостью сестры, и спрашивала с ожесточением: "Зачем же ты рожала, сумасшедшая? Тебе же не нужны ни дом, ни ребенок!.. Ни тебе, ни твоему мужу... Ты подбрасываешь своего сына всем! Хорошо, что я обожаю его... А Шалико? Ну на что он годится, этот легкомысленный грузин?.." Ашхен посмеивалась и говорила: "Да, мы ужасные, ужасные, а ты терпи, Сильвочка, терпи... Скоро мы построим новую жизнь..." Тогда Сильвия ожесточалась, но не потому, что была слишком искушена в тонкостях политики, а просто ее практическая трезвость не переносила большевистской велеречивости. На ее глазах эти крикливые молодые люди, желая ей добра, одним декретом прекратили начавшую было налаживаться жизнь. Все частное оказалось под запретом. С Украины долетали слухи о голоде. Не стало модных магазинов и кондитерских. Потянулись очереди за керосином. И это ведь все во имя каких-то туманных завтрашних блаженств, завтрашних, завтрашних... Наберитесь терпения, господа! Этот стремительный, захватывающий дух калейдоскоп закружился перед Сильвией, щедро подкармливая ее изощренную интуицию: я знала, я чувствовала, я предвидела!.. Вновь разрушалось (уже в который раз) только что сколоченное хилое благополучие. Благородные, чистые, восхитительные и безумные хозяева жизни гибли в междоусобной драке, обвиняя друг друга в политических грехах. Высокопоставленные братья Шалико - Миша и Коля, - от которых так много зависело в ее жизни, внезапно оказались неугодными новой власти, лишились своих прав и отправились в алма-атинскую ссылку в качестве разоблаченных буржуазных националистов, и Сильвии пришлось разжать свои белые холеные пальцы и выпустить из рук эту опору, до сих пор казавшуюся надежной.
А ведь еще вчера она говорила напрягшемуся Вартану: "Ни о чем не беспокойся. Я скажу Мише, скажу Коле", - и при этом смотрела на него победно. Но вот их отправили в ссылку, и не за кого ухватиться. Остался Шалико, взлетевший на комиссарство грузинской дивизией, да далекая московская Ашхен, ставшая в Москве инструктором горкома партии. "Но ведь это так эфемерно!" - думала Сильвия. Наберитесь терпения, господа!
Ну что ж, терпения ей было не занимать. Жить-то надо? Надо же вытягивать эту больную большеротую девочку, у которой оказался превосходный музыкальный слух... Молодая пианистка Люся как-то с изумлением это определила и взялась за дело, и, едва Люлю, получив корсет, начала подниматься с постели и двигаться понемногу, как неукротимая Сильвия засадила ее за рояль, над ней нависла Люся, и потекли гаммы и прочие упражнения.
Люся с восторгом демонстрировала Сильвии пятерню Люлюшки. Сильвия с недоумением глядела на это костлявое приспособление с длинными пальцами, но Люся говорила, что да, да, это и есть то, что необходимо, эта большая пятерня и сильная какая! Ты только посмотри... Она такая маленькая девочка, а как берет октаву! Как взрослый пианист... А какой у нее слух! У тебя, например, никакого слуха, дорогая, а у нее... Ну-ка, Люлюшка, пропой мне эту нотку, ну-ка... А голосок какой!.. И Сильвия сразу же увидела свою дочь на большой концертной сцене, в черном открытом платье с бретельками, у черного рояля и услышала восторженный гул публики. Она планировала свою жизнь, и новые страсти закипали в ней, скрашивая трагические нелепости бытия, все эти повседневные жестокие трудности.
В тридцатом году Ашхен была отозвана из Москвы. Ей поручили важную партийную работу в Тифлисе. Незадолго до отъезда случилось обстоятельство, которое несколько выбило ее из привычной колеи.
Однажды как-то засорилась кухонная раковина, почему-то никого не оказалось дома, чтобы вызвать слесаря, и Ашхен, накинув пальтишко, сама отправилась на поиски. Она спустилась с четвертого этажа и через дверь черного хода вышла во двор. Был вечер ранней весны. Снег стаял, и лужи и прошлогодняя липкая грязь украшали пространство. Она прошла к боковому двухэтажному флигелю, протиснулась по заваленному хламом проходу, вошла в темные сени. Мартовские арбатские ароматы тотчас оборвались, и повеяло чем-то кислым и тоскливым. Она нащупала дверь, обитую рваной рогожей, толкнула ее и вошла - и это кислое и тоскливое материализовалось, нахлынуло, окутало ее всю. Стало трудно дышать. Желтая маломощная лампочка в потолке почти не давала света. Какие-то невнятные голоса вырывались из комнаты. Разбитый пол в прихожей заскрипел под ногами у Ашхен. На зеленой облупившейся стене висела почему-то корзина, из которой вываливались грязные тряпки. Дверь в комнату была распахнута, и Ашхен остановилась на пороге. Перед ней в небольшой квадратной комнате стоял посередине стол, покрытый потрескавшейся клеенкой. В правом углу, почти под окном, темнела под лоскутным одеялом железная кровать. Табуретки вокруг стола располагались в беспорядке. В другом углу, на грубом деревянном топчане, свернувшись калачиком, похрапывал мужчина. Женщина с костлявы-ми плечами, в черном засаленном платье у самой двери вычесывала девочку лет восьми. На полу у кровати сидела девочка поменьше. У ног ее ползал малыш, отталкиваясь от пола хлипкими ручками. Облупившиеся стены казались влажными, а может, и впрямь были влажными, да и все вокруг было гнилое, ветхое, убогое: и мебель, и лица, и тряпки.
- Здравствуйте, - сказала Ашхен, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать этой кислой вони.
- Здравствуйте, - сказала женщина без интереса, - чего такое?
- Слесарь нужен, - сказала Ашхен.
- А вон он слесарь, - кивнула женщина на спящего, - его теперь не добудишься... Сломалось чего? А то все слесарь, слесарь... Всем слесарь нужон.
У нее было изможденное лицо и глубоко запавшие глаза, и губы были сложены небрежно. "Пьяница и хамка", - подумала Ашхен с отвращением и сказала жестко: - Слив засорился, понятно?
- Вась, а Вась! - громко позвала женщина и толкнула девочку: - Буди отца!
- Не буду, - захныкала девочка и тут же получила затрещину.
- Ну ладно, - сказала Ашхен, - не надо будить. Пусть завтра придет в двенадцатую квартиру, - и двинулась из комнаты.
- Да погоди ты, - сказала женщина примирительно, - погоди... Васька, к тебе пришли! - и снова толкнула девочку. - Ну, кому сказала! - но девочка выбежала в прихожую, и женщина сама двинулась к топчану. Ашхен смотрела на ее спину. Со спины она выглядела даже молодо, когда ловко обходила нелепо расставленные табуретки, и голые ноги из-под короткого платья выглядели стройными, и непричесанные космы на голове... "Ведьма", - подумала Ашхен.
Что же угнетало ее? Неужели лицезрение тесноты и бедности? Будто она сама с рождения не жила в тесной комнате вповалку с братьями, сестрами и родителями. Это ей было хорошо знакомо, все вплоть до старых выцветших тряпок и стоптанных башмаков. Или это кислое пронзительное удушающее облако, висящее неподвижно под потолком и в комнате, и в прихожей? Однако не это перехватило ее дыхание, а что - она не могла понять, и только следила остановившимся взглядом за происходящим в комнате, как эта женщина тормошит Василия, как он отмахивается от нее, и малыш ползет в ту сторону по грязному занозному полу, и другая девочка, младшенькая, откусывает от черной горбушки и смеется беззубым ртом. Ашхен услышала, как мужчина спросонок грязно выругался, и побежала через прихожую к двери, а там по захламленному проходу, и только во дворе, хлебнув вечернего мартовского воздуха, почувствовала облегчение.
Потом, уже в квартире, узнала от Ирины Семеновны, что слесарь Васька Сочилин - хороший слесарь, ну, пьет, конечно, а кто ж не пьет?.. А жена его, Верка, в столовой посуду моет, и по домам, кто попросит - моет, и две девки у них - Машка и Нинка, а младший-то Витька два годочка, не, не девочка - мальчик... Ашхен выслушала и сказала, что у них жуткая грязь и бедность, просто ужас какой-то. "Какая ж бедность? - сказала Ирина Семеновна. - Как все живут, вовсе и не бедность... бедность... Эвон у них и комната и кухня... Какая же бедность?"
В разъяснении этом было много резона, но чувство тревоги и ужаса не утихало, и Ашхен все пыталась понять, в чем дело. И уж, конечно, не железная кровать с проржавевшими грядушками, и не почерневшие от времени табуретки так разволновали ее. Ведь и у нее в этих комнатах, в бывших комнатах Каминских, тоже стояла не ахти какая мебель: и этот квадратный стол, и буфет с цветными стеклами, из которых уцелели лишь несколько, и тахта, сколоченная наскоро случайным ловкачом... Ну, может быть, письменный стол от Каминских, покрытый синим истерзанным сукном, да шкатулочка из карельской березы? И четвертый этаж в отличие от того, полуподвального?.. А сухие стены без влажных потеков?.. А чистый, кудрявый, кареглазый Ванванч, старательно вырисовывающий на бумаге свои фантазии, а не тощая смеющаяся Нинка с губами, перепачканными жеваным хлебом?.. "А Ниночка хорошая девочка?" - спрашивает Ашхен. "Очень хорошая, - признается Ванванч, - она добрая и веселая". И Жоржетта так же возвышенно оценивает шестилетнюю Нинку Сочилину с высоты своих семи лет.
Но тревога не покидала Ашхен. Впрочем, не столько тревога, сколько неясное ощущение вины... Хотя какая тут вина? А? Какая вина?!. И Ашхен пожимала плечами.