Это длилось долго, но наконец кончилось. Благодаря на всех языках и руками тоже, под водительством конвоя они пошли дальше. Судьба славян в России не была дурной. Их не считали пленными. Их пристроили в разных хозяйствах, в селах и у помещиков, где они охотно работали.
Впоследствии из этих перебежавших в Россию славян была сформирована армия не армия, но корпус. А Людвик Свобода 2 июня 1917 года сражался уже плечом к плечу с русскими солдатами против австро-германцев под Зборовом.
5. Исповедь
Где-то в Галиции стояла церковка, такая, какие бывают только там. Она была сложена из деревянных бревен невообразимой толщины. Никто не знает, сколько лет было этим деревьям, когда их призвали к высокому назначению быть стенами храма. Но церковка эта была крохотная, с комнату величиной. В нее вели ступени. Толщина ступеней была почти в пол-локтя. Куполок у церкви был один, куда меньше, чем Царь-колокол! Стояла она среди зеленой лужайки, где летом были цветы.
Внутри был алтарь - все как надо. Несколько человек могли в ней поместиться. Галичанки в белых свитках иногда молились здесь до войны. А сейчас сюда приходила русская сестра милосердия в белой косынке, напоминавшей венчальную фату, и коленопреклоненно молилась о всех и за вся.
А ночью эта же сестра сидела у маленького столика в громадной палате. Керосинка освещала только ее белую косынку и записную книжечку, в которой было записано, кому и когда давать лекарства и прочие назначения.
Вокруг сестры стояло много коек с тяжелоранеными. Ближайшие были чуть видны, особенно белые подушки и перевязки, а те, что подальше, еле виднелись в темноте. Была тишина, иногда нарушавшаяся тихим стоном.
Все это я увидел, войдя в палату. Сестра поманила меня рукой и указала на второй стул, около столика. Она докончила читать записи и ушла бродить в полутьме, исполняя свои обязанности. Потом она вернулась и налила мне стакан горячего чая с красным вином. Таков был неизменный обычай на той войне.
Мы говорили шепотом о том о сем. О ее работе, о моих приключениях и о том, что было так далеко-далеко, о близких и родных там, в граде Киеве, брошенных.
Про край родной, про гулкие метели,
Про радости и скорби юных дней,
Про тихие напевы колыбели,
Про отчий дом, про кровных и друзей.
Но она все время прислушивалась, не позовет ли кто. И кто-то позвал. Она пошла. И долго ее не было. Я с трудом мог разглядеть, как белая косынка склонилась над кем-то и, должно быть, внимательно слушала какую-то длинную речь.
Я слушал, как говорит безмолвие. И думал:
"Что он, этот неизвестный тяжелый, говорит сестре? Наверное, о своей болезни, о своей ране, о страданиях, ею причиняемых. А может быть, о детях, которых он оставил дома?.."
Наконец сестра вернулась. По ее хорошо знакомому лицу я увидел: что-то произошло. Серые глаза залил расширившийся зрачок, и они казались черными.
Через некоторое время она стала говорить:
- Страшное он рассказал. Ему дали отпуск. Поезд пришел ночью. Он отправился пешком через лес в свою деревню. Там все спали. Только в одной хате был огонек. Он вошел и увидел - на постели спят двое: отец и жена. В углу был топор. Он взял его, подошел к постели и убил обоих. Они даже не проснулись. Он закрыл дверь, снова прошел через лес, сел в поезд и вернулся в полк. На следующий день его тяжело ранило. Будет ли жив - не знаю. Он думает, что умрет. Мучает совесть. Просит позвать командира полка. Хочет сознаться. И чтобы его судили. Просит меня. Что делать?
Я долго не отвечал. Она неотступно смотрела на меня серыми глазами, ставшими черными. Я думал и слушал.
Где-то там, выше крыши палаты, там, в темноте ночи, звучало:
Про тихие напевы колыбели,
Про отчий дом, про кровных и друзей.
А потом… потом мои мысли перенеслись в церковку с необъятными стенами. Там, на коленях перед алтарем, молилась эта самая сестра в подвенечной косынке с серыми глазами, ставшими черными, молилась о всех и за вся.
После долгого молчания я произнес:
- Пойдите к нему и скажите, что их благородие, - он меня видит, - приказали: командиру полка не надо говорить, батюшке - на исповеди.
6. Мерзавцы
Мария Николаевна Хомякова недолго оставалась там, в глуши Галиции, где стояла ветхая, старинная церковка. Вместе с частью отряда Государственной Думы она переходила в Тарнов, а мы, то есть П. Н. Балашов и Н. Н. Можайский и я, двигались по шоссе во Львов. Балашов в одном автомобиле отправился прямо в город. Можайский же на другой машине, захватив меня, хотел куда-то еще заехать, но, можно сказать, заехал в тупик.
Мы очутились перед взорванным мостом, по которому с трудом можно было перебраться пешком, а машина и подавно пройти не могла. Река тут была довольно широка, но спуск к воде удобный, песчаный. Так как мы воображали себя властителями рек, то без колебаний бросились в воду. И сели Оказалось здесь не только широко, но и глубоко. Вода стала заливать машину до сиденья. Мы вскочили на спинку, но мотор стал. Кончено. Что делать?
Горбач, не думая ни минуты, соскочил в воду, которая была ему выше пояса. Можайский не позволил мне сделать то же, а сам прыгнул, сказав:
- Стерегите машину.
- От кого ее стеречь посреди реки?
Но я покорился. Впрочем, кое-что сделал и путного. Успел, например, выхватить на спинку спальные мешки, прежде чем они намокли. Это нам пригодилось.
Совсем недалеко была деревня. Туда направились Можайский и Горбач. Там они подняли тарарам, разыскали старосту, и деревня сбежалась на песок. Это были местные крестьяне, поляки, очень суетливые и очень вежливые. Никакого мата, только: "проше пана" и причитания. Однако никакой пользы они не принесли. Напрасно Горбач вопил, что надо лезть в воду и "вырвать машину, - как он говорил, - подъемом". Крестьяне бегали по берегу и в воду не лезли. Я сидел посреди реки на спинке автомобиля, все это наблюдая, и думал: "Конечно, надо "подъем".
Но Горбач переменил тактику и стал вопить:
- Коней надо, понимаешь?
Они поняли и притащили две лошаденки и веревку. Горбач привязал веревку к рессоре. Коней погнали. Лошаденки испугались криков и потянули. На них кричали еще, они еще напряглись, и веревка порвалась. Машина осталась на месте.
Отчаяние и ругань Горбача были неописуемы.
- И веревки у них нет, трам-та-ра-рам!..
Неожиданно послышался звук мотора. На песок спустилась машина, грузовик. Шоферы заявили:
- Нас прислал штаб вытащить машину.
Мы обрадовались:
- Да, да, вот она, в реке.
Последовала ругань, без которой нельзя. Они бросили Горбачу цепь:
- Вяжи, дурак, посадил машину!
Горбач завязал, грузовик завыл, цепь натянулась, но машина осталась на месте. Тогда надумали: в помощь грузовику впрягли и лошаденок.
"Дедка за репку, бабка за дедку, внучка за бабку, собачка за внучку, тянут-потянут - вытащить не могут!"
Мышка не успела прибежать, потому что цепь лопнула. Грузовик заругался невыразимыми словами, мотор завыл, и они уехали.
А потом мы узнали, что вышло некоторое недоразумение. Штаб выслал помощь совсем не нам, а другой машине, штабной, которая тоже засела в реке в каком-то другом месте.
Стало темнеть. Можайский сказал, что будем ночевать на том берегу в спальных мешках. Меня сняли с машины сухим. И мы с Можайским перешли на тот берег реки по конструкции моста, так как настилки не было. Горбачу я сказал:
- В деревню. Отогрейся. Высушись.
Он спросил:
- А машина?
- Ну что машине сделается?
Мы залегли в мешках. Что я согрелся быстро - это неудивительно, но и мокрый Можайский, сняв сапоги и прочее, тоже согрелся. Мы заснули.
В воздухе упоительно пахло красной лозой, и река чуть-чуть журчала.
На рассвете Николая Николаевич осенила блестящая мысль. Он сказал:
- К этапному коменданту.
Этапный комендант оказался киевлянином, чехом по фамилии Поспишиль. Этот чех был русским офицером, сыном преподавателя латинского языка в Киеве. Значит - земляки. Поспишиль поспешил и сказал нам:
- Я дам вам двадцать пять "мерзавцев" - мою этапную команду. Делайте с ними что хотите. Эти негодяи способны вытащить и самого черта за рога.
Мы зашагали обратно во главе этой этапной команды. Пришли. Все было без изменения. Горбач ругался. Команда со старшим унтер-офицером во главе выстроилась и ждала.
Я думал, думал и наконец придумал. Отозвал старшего в сторону и повел с ним разговор такого рода:
- Вода холодная.
- Так точно, ваше благородие, холодная.
- Я могу приказывать людям лезть в холодную воду.
- Так точно, ваше благородие, можете.
- Могу, но не хочу. Только добровольно.
- Так точно, ваше благородие, добровольно.
- Скажи им, двадцать пять рублей, рубль на водку каждому, если вытащат машину.
- Так точно, ваше благородие, рубль на брата.
Он пошел к неподвижно стоящей команде и что-то им сказал. Они пришли в огромное волнение, и начался грандиозный мат, которым они крыли друг друга.
- Ну чего? Чего тут смотреть? Скидавай штаны!
Покричав и сбросив штаны и сапоги, полезли в ледяную воду, продолжая ругаться. Все двадцать пять ухватились за машину с воплями:
- Раскачивай ее, раскачивай!
Машина сначала не поддавалась, но потом послушалась, начала качаться. Тогда они стали вопить:
- Не дай ей, не дай ей, трам-та-ра-рам!..
Под влиянием этих уговоров машина раскачивалась все больше и больше, и верхушки колес уже показались из воды.
Тогда вопли "Не дай ей" стали перебиваться криками:
- Досок, досок под нее!
Это поняли и крестьяне, бегавшие по берегу, и бросили им несколько досок. И под продолжавшиеся крики "Не дай ей" доски подвели. Теперь "она" уже не могла загрузнуть второй раз. Тогда, переменив направление своих усилий, они подтащили ее к доскам, которые сменяли одна другую, и вырвали проклятую машину на берег.
Мы смотрели на все это, и у меня просто горло стеснило от восторга и еще чего-то… "Мерзавцы" и "негодяи" спешно одевались, продолжая ругаться. Потом выстроились. Я дал деньги старшему. Он сказал мне:
- Покорнейше благодарю, ваше благородие!
А команде я прокричал надтреснутым голосом:
- Спасибо, земляки!
Они ответили дружно:
- Рады стараться, ваше благородие!
Вот тебе и "мерзавцы"!
* * *
Человек, как известно, животное общественное. Но не совсем. Есть у человека и личная жизнь. В античном греческом мире людей, которые не занимались политикой, то есть общественным, а только жили личной жизнью, называли "идиотами". Это отнюдь не было бранное слово. Таковым оно стало гораздо позже, то есть когда люди сильно поглупели.
Я не страдаю самомнением, но должен сказать, что я совершенный "идиот" в греческом смысле. Политику ненавидел уже тогда, когда я не понимал еще, что это слово значит.
Например, когда я уже научился читать и случайно попадал на газетные строчки, где было сказано, что в какой-то стране разразилась парламентская борьба, я просто негодовал. В моем мальчишеском представлении борьба представлялась дракой с индейцами по Майн-Риду.
Словом, я стопроцентный "частник", но судьба, беспощадная Мойра, принудила меня стать членом Государственной Думы со всеми последствиями сего. Поэтому и на войне я, в сущности говоря, был только парламентарий, то есть воспринимал ее с точки зрения политики. Это потому, что я все-таки коллективное животное.
Но неизъяснимую тайну войны я испытал в чисто личном плане, а потому здесь говорить не могу. Ввиду того что я мемуарист обычного толка, у меня одна половина мозга вырезана. И ничего с этим не поделаешь.
То ли дело Лев Николаевич Толстой. Его великое произведение имеет двойное название: "Война и мир". Война - это общественное, мир - глубоко личное. Это чарующее личное Толстой мог себе позволить только потому, что он назвал свой шедевр романом. В качестве романиста он мог описывать себя и близких ему людей по закону: "Я не я, лошадь не моя". Он, например, назвал свою мать княжной Болконской. Эта невинная ложь позволила ему сказать великую правду о женщине некрасивой лучше, чем о красивой.
Я этого всего позволить себе не могу и потому буду продолжать моим ущемленным пером о войне с точки зрения политической. И вот что из этого последует. Приехав в Киев, я стал там лечиться, потому что правая рука после ранения не действовала. При помощи гальванизации мою руку разбудили. Она стала подниматься настолько, что я смог пальцами взять правое ухо. Тогда я почувствовал, что надо возвращаться на фронт.
7. Радко Дмитриев
И вот снова Львов. Перед отъездом на фронт, будучи совершенно один, я пошел в театрик, наполненный исключительно русскими офицерами.
Но тут случилось нечто. Там я встретился с моими друзьями по Государственной Думе: Петром Николаевичем Балашовым и председателем Брацлавской уездной земской управы, камергером Высочайшего Двора Николаем Николаевичем Можайским. Многие члены Государственной Думы очутились на фронте.
Одни, как и я, затесались в действующую армию, сломав закон, по которому депутаты Думы не могли призываться, другие же устраивались как-нибудь иначе. Член Думы последних трех созывов от Тульской губернии, богородицкий предводитель дворянства граф Владимир Алексеевич Бобринский был адъютантом у генерала Радко Дмитриева. Товарищ секретаря Государственной Думы, порховский уездный предводитель дворянства Псковской губернии националист Александр Дмитриевич Зарин, человек пожилой, по внешности, можно сказать, бочка, пошел просто в пехоту. Он очень многое перенес там и впоследствии озлился. Земский деятель октябрист Александр Иванович Звегинцев, депутат Государственной Думы от Воронежской губернии, тоже был в каком-то штабе, но впоследствии погиб на разбившемся самолете "Илья Муромец".
Некоторые члены Думы надели повязки с красным крестом на руку и работали на гуманитарном поприще. Например, В. М. Пуришкевич организовал великолепный поезд для тяжелораненых. Их с фронта доставляли прямо в Москву или Петербург. Попасть в поезд Пуришкевича было мечтой. П. Н. Балашов и Н. Н. Можайский тоже пошли по этой дороге. Они не захотели работать вместе с созданным 30 июля 1914 года в Москве на съезде уполномоченных губернских земств Всероссийским земским союзом помощи больным и раненым воинам и выделились в особую группу под именем ЮЗОЗО.
Они имели автомобили, что было весьма существенно. Вместо того чтобы мне тащиться по дорогам, как в первый раз, когда я нагонял свой полк, П. Н. Балашов и Н. Н. Можайский предложили мне ехать с ними к генералу Радко Дмитриеву. Там точно скажут, где мой полк. Но пока что затаили одну мысль, которая выяснилась впоследствии.
* * *
Несколько слов о Радко Дмитриеве. Он был болгарин по происхождению и считался одним из выдающихся генералов. Кроме всего прочего, у него был какой-то дар, близкий к ясновидению. Бобринский Владимир Алексеевич рассказывал мне о нем:
- Солдаты были убеждены, что он что-то знает. Я запомнил один случай. Однажды генерал шел в сопровождении всего штаба вдоль опушки леса, а опушки, как вы знаете, почти всегда пристреляны. И тут то справа, то слева от движущейся нашей группы рвалась шрапнель над деревьями. Было несомненно, что немцы нас увидят. Поэтому это хождение было опасным. Однако генерал шел, и мы должны были идти с ним. День был прекрасный. Радко Дмитриев был очень весел, шутил и угощал нас шоколадом. Он сделал довольно продолжительную остановку под огромным дубом, торчавшим на опушке. Осматривал расположение. А белые дымки шрапнелей продолжали рваться то справа, то слева. Пройдя шагов сто, Радко обернулся на дуб и увидел, что там, совершенно неизвестно для чего, стоит молодой офицер. Тогда генерал скомандовал громким голосом:
- Поручик, ко мне! Бегом!
Офицер побежал от дуба, и едва он успел отбежать, как ядро ударило в самый ствол там, где он стоял. Это произвело впечатление, и солдаты без всякого колебания говорили: "Он что-то знает".
Тяжелый бой под Львовом 13 августа 1914 года западнее Золочева на берегах реки Золотая Липа, где у Радко были две дивизии, а у австрийцев три, он выиграл только потому, что лично повел в атаку последний резерв, то есть свой штаб и конвой. Этот ничтожный удар австрийцы не выдержали и отступили.
* * *
В этот день и эту ночь был ожесточенный бой под Ярославом, городом западнее Львова. Артиллерийская пальба была так сильна, что ее слышно было здесь, в штабе корпуса. Лица офицеров были серьезные. Однако генерал нас сейчас же принял. Он пригласил ужинать. Но прежде чем сели за стол, Радко Дмитриев обратился к нам с речью. Он говорил с легким болгарским акцентом и энергической манерой.
- Я болгарин, как вам известно. Я горжусь тем, что я русский генерал. Я горжусь, что командую русским солдатом. Нет в мире лучше солдата. Я его люблю. Но я не смею его любить. Не смею. Если я себе позволю его любить, не смогу воевать. Как могу любить, когда посылаю на смерть роту, полк, дивизию?! Слышите?
В это время сквозь раскрывшуюся дверь мы ясно услышали грохот артиллерии. Радко продолжал:
- Не могу его любить. Не смею…
Это звучало как команда, резкая, отрывистая. Затем голос его смягчился. Он продолжал:
- Но кто-то же должен его любить. Пожалеть. Позаботиться о нем. Кто-то. Кто? Вы. Вы, Красный Крест. Вот ваша должность.
И потом он неожиданно обратился лично ко мне:
- Вот вы. Что вы такое на фронте? Ничто. Прапорщик несчастный. Вам там не место. Ну, повоевали. Ранены. Пример показали. Все об этом знают. Довольно. Идите в Красный Крест. Как ваш начальник, я вам приказываю. Даю вам командировку.
Тут он остановился, потом спросил, обращаясь к Балашову:
- Как вы называетесь?
Балашов ответил:
- Юго-Западная областная земская организация, сокращенно ЮЗОЗО.
Тогда Радко, обращаясь к начальнику штаба, сказал:
- Напишите командировку прапорщику Шульгину в Юго-Западную, - ну, словом, в ЮЗОЗО.