"Для кого и для чего пишу я все это? – спрашивает себя Пирогов на первых страницах "Дневника старого врача" и с невероятной искренностью отвечает: – По совести – в эту минуту только для самого себя, из какой-то внутренней потребности, хотя и без намерения скрывать то, что пишу, от других. Пришед на мысль писать о себе для себя и решившись не издавать в свет о себе ничего при моей жизни, я не прочь, чтобы мои записки обо мне читались, когда меня не будет на свете, и другими. Это – говорю положа руку на сердце – вовсе не потому, чтобы я боялся при жизни быть критикованным, осмеянным или вовсе нечитанным. Хотя я и не мало самолюбив и не безразлично отношусь к похвале, но самое самолюбие все-таки более внутреннее, чем внешнее. Притом я – эгоистический самоед и потому опасаюсь самого себя, чтобы описание моего внутреннего быта во всеуслышание не было принято мною самим за тщеславие, желание рисоваться и оригинальничать, а все это, в свою очередь, не повредило бы внутренней правде, которую я желал бы сохранить в наичистейшем виде в моих записках. Я, как самоед, знаю, однако же, что нельзя быть совершенно откровенным с самим собою, даже когда живешь в себе, так сказать, нараспашку…
Итак, я, как и другие, не могу, при всем желании, выворотить свой внутренний быт наружу пред собою, сделать это начисто, ни в прошедшем, ни в настоящем. В прошедшем я, конечно, не могу пред собою поручиться, что мое мировоззрение в такое-то время было именно то самое, каким оно мне кажется теперь. В настоящем – не могу ручаться, чтобы мне удалось схватить главную черту, главную суть моего настоящего мировоззрения. Это дело не легкое. Надо проследить красную нить через путаницу переплетенных между собою сомнений и противоречий, возникающих всякий раз, как только захочешь сделать для себя руководящую нить более ясною.
И вот я, для самого себя и с самим собою, хочу рассмотреть мою жизнь, подвести итоги моим стремлениям и мировоззрениям (во множественном – их было несколько) и разобрать мотивы моих действий".
Пирогов понимает, что его "Дневник старого врача" пишется на основе того, что он помнит, и текст во многом зависит от его памяти: "Для беспамятного, хотя бы остроумного и здравомыслящего человека, его прошедшее почти не существует. Такая личность может быть весьма глубокомысленная и даже гениальная, но едва ли она может быть не односторонняя, и уже, во всяком случае, ясные и живые ощущения прошлых впечатлений без памяти невозможны. Но память, как я думаю, есть двух родов: одна – общая, более идеальная и мировая, другая – частная и более техническая, как память музыкальная, память цветов, чисел и т. п. Первая (общая) хотя и отвергалась иными, но она-то именно и удерживает различного рода впечатления, получаемые в течение всей жизни, и события, пережитые каждым из нас. Глубокомысленный и гениальный человек может иметь очень развитую память, не обладая почти вовсе общею памятью".
Пирогов уверен, что его память не подведет: "Моя память общая и в прежние года была острая. Теперь же, в старости, как и у других, яснее представляется мне многое прошлое, не только как событие, но и как ощущение, совершавшееся во мне самом, и я почти уверен, что не ошибаюсь, описывая, что и как я чувствовал и мыслил в разные периоды моей жизни".
Пирогов вспоминает, что когда-то, 18-летним юношею, некоторое время он уже вел дневник: "У жены сохранилось из него несколько листков. Но из него я немногое мог бы извлечь для моей цели. Я узнал бы, например, что в ту пору я не думал прожить долее 30 лет, а потом, – говорил я тогда в дневнике, – в 18 лет! (и притом вовсе не рисуясь) – "пора костям и на место". Из этого я могу заключить только, – это, впрочем, я и без дневника ясно помню, – что нередко в те поры я бывал в мрачном настроении духа. Память давнопрошедшего, как известно, у стариков хороша, а у меня она хорошо сохранилась и о недавно прошедшем".
Николай Иванович работал как одержимый. Он исписывал листы нетерпеливым размашистым почерком. Со временем почерк становился крупнее и неразборчивее, и в строке едва умещалось два-три слова.
Пирогов спешил, понимая, что времени у него немного: "Пишу для себя и не прочитываю, до поры и до времени, писаного. Поэтому найдется немало повторений, недомолвок; найдутся и противоречия, и непоследовательность. Если я начну исправлять все это, то это было бы знаком, что я пишу для других. Я признаюсь сам себе, что вовсе не желаю сохранять навсегда мои записки под спудом, те, однако же, лица, которым когда-нибудь будет интересно познакомиться с моим внутренним бытом, не побрезгают и моими повторениями: они, верно, захотят узнать меня таким, каков я есть с моими противоречиями и непоследовательностями… Беседа с самим собою заманчива. Как я ни убежден, что мне не удастся уяснить себе вполне мое мировоззрение, но самая попытка уяснения заключает уже в себе какую-то прелесть".
Николай Иванович впервые так много внимания уделяет самому себе, описывая свою жизнь, анализируя свои мысли, давая себе характеристики: "Я один из тех, которые еще в конце двадцатых годов нашего столетия, едва сошед со студенческой скамьи, уже почуяли веяние времени и с жаром предавались эмпирическому направлению науки, несмотря на то, что вокруг их еще простирались дебри натуральной и гегелевской философии".
Страницы "Дневника" постепенно заполняются философскими размышлениями Пирогова: "Без участия мысли и фантазии не состоялся бы ни один опыт, и всякий факт был бы бессмысленным. Наши мысль и фантазия, как причина, производящая и опыт, и наблюдение, не могут, однако же, по особенности своей натуры, ограничиться этими двумя способами знания. Ум, употребив опыт и наблюдение, то есть направив и заставив наши чувства, потом рассматривает с разных сторон, связывает и дает новое направление собранным чувствам и впечатлениям, и всегда не иначе, как с участием фантазии. Все высокое и прекрасное в нашей жизни, науке и искусстве создано умом с помощью фантазии, и многое – фантазиею при помощи ума. Можно смело утверждать, что ни Коперник, ни Ньютон, без помощи фантазии, не приобрели бы того значения в науке, которым они пользуются. Между тем нередко и в жизни, и в науке, и даже в искусстве слышатся возгласы против фантазии, и не только против ее увлечений, но и против самой нормальной ее функции. Для современного реалиста и естествоиспытателя нет большего упрека, как то, что он фантазирует. Но, в действительности, только тот из реалистов и эмпириков заслуживает упрека в непоследовательности, кто хотя на один шаг отступает от указаний чувственного опыта, направляемого и руководимого умом и фантазиею".
Почти год Пирогов размышлял на бумаге о человеческом бытии и сознании, о материализме, о характере мышления, о религии и науке. Но когда заглянул в глаза смерти, почти отбросил философствования и стал просто вспоминать события своей жизни:
"Мне сказали, что я родился 13-го ноября 1810 г. Жаль, что сам не помню. Не помню и того, когда начал себя помнить; но помню, что долго еще вспоминал или грезил какую-то огромную звезду, чрезвычайно светлую. Что это такое было? Детская ли галлюцинация, следствие слышанных в ребячестве длинных рассказов о комете 1812 года или оставшееся в мозгу впечатление действительно виденной мною, в то время двухлетним ребенком, кометы 1812 года, во время нашего бегства из Москвы во Владимир, – не знаю.
Помню и еще какую-то странную грезу нити, сначала очень тонкой, потом все более и более толстевшей и очень светлой; она представлялась не то во сне, не то впросонках и была чем-то тревожным, заставлявшим бояться и плакать: что-то подобное я слыхал потом и о грезах других детей. Но воспоминания моего 6-8-летнего детства уже гораздо живее.
…О времени моих воспоминаний, то есть о возрасте, к которому относятся первые мои воспоминания, я сужу из того, что живо помню еще и теперь беличье одеяльце моей кровати, любимую мою кошку Машку, без которой я не мог заснуть, белые розы, приносившиеся моей нянькою из соседнего сада Ярцевой и при моем пробуждении стоявшие уже в стакане воды возле моей кровати; мне было тогда наверное не более 7 лет; по крайней мере года отделяют эти воспоминания от других, уже совершенно ясных, относящихся к моему десятилетнему возрасту".
Пирогов описывает время, когда проходили его детство и юность, и замечает: "Не родись я в эпоху русской славы и искреннего народного патриотизма, какою были годы моего детства, едва ли бы из меня не вышел космополит; я так думаю потому, что у меня очень рано развилась, вместе с глубоким сочувствием к родине, какая-то непреодолимая брезгливость к национальному хвастовству, ухарству и шовинизму".
Николай Иванович с любовью вспоминает и описывает своих родных: "Начиная с десяти лет моей жизни, я уже помню отчетливо. И детство мое до 13–14 лет оставило по себе самые приятные воспоминания. Отец мой служил казначеем в московском провиантском депо; я как теперь вижу его одетым, в торжественные дни, в мундир с золотыми петлицами на воротнике и обшлагах, в белых штанах, больших ботфортах с длинными шпорами; он имел уже майорский чин, был, как я слыхал, отличный счетовод, ездил в собственном экипаже и любил, как все москвичи, гостеприимство. У отца было нас четырнадцать человек детей, – шутка сказать! – и из четырнадцати, во время моего детства, оставалось налицо шесть: трое сыновей и столько же дочерей.
Родители любили нас горячо; отец был отличный семьянин; я страстно любил мою мать и теперь еще помню, как я, любуясь ее темно-красным, цвета массака, платьем, ее чепцом и двумя локонами, висевшими из-под чепца, считал ее красавицею, с жаром целовал ее тонкие руки, вязавшие для меня чулки; сестры были гораздо старше меня и относились ко мне также с большою любовью; старший брат был на службе, средний, – годами старше меня, жил со мною дружно".
Пирогов считал, что тот, кто хочет заняться историей развития своего мировоззрения, должен воспоминаниями из своего детства разрешить несколько весьма трудных вопросов: "Во-первых, как ему вообще жилось в то время? Потом, какие преимущественно впечатления оставили глубокие следы в его памяти? Какие занятия и какие забавы нравились ему всего более? Каким наказаниям он подвергался, часто ли, и какие наказания всего сильнее на него действовали? Какие рассказы, книги, поступки старших и происшествия его интересовали и волновали? Что более завлекало его внимание: окружающая его природа или общество людей?".
Николай Иванович пытается в "Дневнике" ответить на эти вопросы: "Детство, как я сказал, оставило у меня, до тринадцатилетнего возраста, одни приятные впечатления. Уже, конечно, не может быть, чтобы я до тринадцати лет ничего другого не чувствовал, кроме приятностей жизни, – не плакал, не болел; но отчего же неприятное исчезло из памяти, а осталось одно только общее приятное воспоминание? Положим, старикам всегда прошедшее кажется лучшим, чем настоящее. Но не все же вспоминают отрадно о своем детстве, как бы жизнь в этом возрасте ни была для них плохою. Нет, вспоминая обстановку и другие условия, при которых проходила жизнь в моем детстве, я полагаю, что, действительно, ее наслаждения затмили в моей памяти все другие мимолетные неприятности.
Средства к жизни были более чем достаточны; отец, сверх порядочного по тому времени жалованья, занимался еще ведением частных дел, быв, как кажется, хорошим законоведом. Вновь выстроенный дом наш у Троицы, в Сыромятниках, был просторный и веселый, с небольшим, но хорошеньким садом, цветниками, дорожками. Отец, любитель живописи и сада, разукрашал стены комнат и даже печи фресками какого-то доморощенного живописца Арсения Алексеевича, а сад – беседочками и разными садовыми играми. Помню еще живо изображение лета и осени на печках в виде двух дам с разными атрибутами этих двух времен года; помню изображения разноцветных птиц, летавших по потолкам комнат, и турецких палаток на стенах спальни сестер.
Помню и игры в саду в кегли, в крючки и кольца, цветы с капельками утренней росы на лепестках… живо, живо, как будто вижу их теперь.
Итак, жизнь моя ребенком до 13 лет была весела и привольна, а потому и не могла не оставить одни приятные воспоминания.
Ученье и школа до этого возраста также не были мне в тягость. Я уже сказал, как я легко и почти играючи научился читать; после того чтение детских книг было для меня истинным наслаждением. Я помню, с каким восторгом я ждал подарка от отца книги: "Зрелище вселенной", "Золотое зеркало для детей", "Детский вертоград", "Детский магнит", "Пильпаевы и Эзоповы басни" и все с картинками, читались и прочитывались по нескольку раз, и все с аппетитом, как лакомства.
Но всего более занимало меня "Детское чтение" Карамзина в 10 или 11 частях; славная книга, – чего в ней не было! И диалоги, и драмы, и сказки – прелесть! Потому прелесть, что это чтение меня, семи-восьмилетнего ребенка, прельстило знакомством с Альфонсом и Далиндою или чудесами природы, с почтенною г-жою Добролюбовою, с стариком Яковом и его черным петухом, обнаружившим воришку и лгунишку Подшивалова; да так прельстило, что 60 с лишком лет эти фиктивные личности не изгладились из памяти. Я не помню подробностей рассказов, но что-то общее, чрезвычайно приятное и занимательное, осталось от них до сих пор в моем воспоминании".
Книги, которые читал в детстве Пирогов, представляют интерес не только для выяснения степени его литературной начитанности. По ним можно определить саму систему воспитания в 20-е годы XIX столетия детей школьного возраста из среды разночинцев. Важно отметить, что авторы перечисленных в "Дневнике" изданий обращались к юным читателям без подделывания под "детский язык". Они разговаривали с детьми серьезно, по-деловому и потому легко находили доступ к их разуму и сердцу.
Пирогов пишет: "Несколько лет позже я прочел "Дон Кихота" в сокращенном переводе с французского; помню еще, что и отец читывал его нам; читал потом и неизбежного "Робинзона", и волшебные сказки; но эффект чтения всех этих книг не может сравниться с тем, который произвело на меня "Детское чтение", и подарок его нам отцом в Новый год я считаю самым лучшим в моей жизни".
Пирогов любил и умел учиться. В "Дневнике" он пишет: "…мои первые занятия с учителем начались в 1811 году. Я помню довольно живо молодого, красивого человека, как мне сказывали потом – студента, и помню не столько весь его облик, сколько одни румяные щеки и улыбку на лице. Вероятно, этот господин, назначенный мне в учителя, был не семинарист. От него… я научился и латинской грамоте.
Помню и второго моего учителя, также студента, но не университетского, а московской Медико-хирургической академии, низенького и невзрачного; при нем я уже читал и переводил что-то из латинской хрестоматии Кошанского; от этих переводов уцелело в памяти только одно: Universum (или universus mundus – хорошо не помню) distribuitur in duas partes: coelum et terram. (Вселенная делится на две части: небо и землю.)
На уроках, мне кажется, он занимался со мною более разговорами и словесными, а не письменными, переводами, тогда как первый учитель заставлял меня делать тетрадки и писать разборы частей речи. Почему спрашивается – я помню, по прошествии 62 лет, еще довольно ясно читанное и слышанное, и забыл, когда выучился писать, и почти все, что писал; забыл также, когда и как выучился ходить и бегать? …Я научился грамоте, играючи, когда мне было шесть лет; мой младший сын выучился по складным буквам, без всякой другой помощи, шестилетним ребенком. Быстро и легко достигнутый успех объясняется, я думаю, тем, что внимательность наша была случайно обращена на предметы, сразу заинтересовавшие нашу детскую индивидуальность, а к этим предметам очень кстати были приноровлены азбучные знаки".
Пирогов считает, что его жизнь сложилась бы другим образом, если бы при его воспитании сумели развить и хорошо направить внимательность: "Недостатка в этой способности у меня не было; была, и не в малой степени, и разносторонность ума, но и то и другое были так мало культивированы, что я легко делался односторонником, не умея обращаться с моею внимательностью и направлять ее как следует. Вообще, мне кажется, на эту замечательную психическую способность мало обращают внимания. Можно обладать прекрасно устроенными от природы органами чувств; эти органы могут быть очень чуткими к принятию впечатлений, могут отлично удерживать впечатления, а потому и отлично содействовать внимательности; но если она сама будет неразвита и заглушена беспорядочным и, выражаясь по-немецки, тумультуарным (шумным) наплывом впечатлений в детском возрасте, то ничего путного не выйдет, – разве сам Бог поможет наконец человеку, уже более или менее взрослому, углубиться в себя и понять, чего ему недостает для самовоспитания".
Пирогов вспоминал и подводил итоги: "Я прожил только 7 0 лет, – в истории человеческого прогресса это один миг, – а сколько я уже пережил систем в медицине и деле воспитания! Каждое из этих проявлений односторонности ума и фантазии, каждое применялось по нескольку лет на деле, волновало умы современников и сходило потом с своего пьедестала, уступая его другому, не менее одностороннему. Теперь, при появлении новой системы, я мог бы сказать то же, что ответил один старый чиновник Подольской губернии на вопрос нового губернатора:
– Сколько лет служите?
– Честь имел пережить уже двадцать начальников губернии, ваше превосходительство".
Появляются на страницах "Дневника" и вспоминания о происхождении игры "в доктора Мухина": "Старший брат мой лежал больной ревматизмом; болезнь долго не уступала лечению, и уже несколько докторов поступали на смену один другому, когда призван был на помощь Ефрем Осипович Мухин, в то время едва ли не лучший практик в Москве. Я помню еще, с каким благоговением приготовлялись все домашние к его приему; конечно, я, как юркий мальчик, бегал в ожидании взад и вперед; наконец подъехала к крыльцу карета четвернею, ливрейный лакей открыл дверцы, и как теперь вижу высокого седовласого господина, с сильно выдавшимся подбородком, выходящего из кареты. Вероятно, вся эта внешняя обстановка – приготовление, ожидание, карета четвернею, ливрея лакея, величественный вид знаменитой личности – сильно импонировали воображению ребенка; но не настолько, чтобы тотчас же возбудить во мне подражание, как обыкновенно это бывает с детьми; я стал играть в лекаря потом, когда присмотрелся к действиям доктора при постели больного и когда результат лечения был блестящий.
Так, по крайней мере, я объясняю себе начало игры, после глубокого, еще памятного и теперь, впечатления, произведенного на все семейство быстрым успехом лечения. После того как, несмотря на все усилия 5–6 врачей, болезнь все более и более ожесточалась и я ежедневно слышал стоны и вопли из комнаты больного, – не прошло и нескольких дней мухинского лечения, а больной уже начал поправляться. Верно, тогда все мои домашние, пораженные как будто волшебством, много толковали о чудодействии Мухина; я заключаю это из того, что до сих пор сохранились у меня в памяти рассказы о подробностях лечения. Говорили: "Как только посмотрел Ефр. Осип. больного, сейчас обратился к матушке:
– Пошлите сейчас же, сударыня, – сказал он, – в мускательную лавку за сассапарильным корнем, да велите выбрать такой, чтобы давал пыль при разломе; сварить его надо также умеючи в закрытом и наглухо замазанном тестом горшке; парить его надо долго; велите также тотчас приготовить серную ванну, – и так далее".