Двадцать шестого сентября вызывают. К кому? Встречу с сотрудникам КГБ я уже не надеялся ждать. В кабинете невыспавшийся Кудрявцев. Лицо помято, злое. А может, от перепоя. Таким некрасивым я его не видел. На мое "здравствуйте!" вкатил презрением: "В обход пошли? Не доверяете? Теперь я буду разговаривать с вами только официально". Снова: "Кому давал, кто читал?" Об экспертизе: текст написан не в два дня, как я утверждаю, а за более длительное время - установлено по изменениям почерка и пасты шариковой ручки, псевдоним "Аркадьев Николай" - рука Попова; злобная клевета - статья 70, до семи лет. Новые вопросы: о свердловском профессоре Когане, бывшем моем друге и научном руководителе, благословившем меня на зарождавшуюся тогда у нас прикладную социологию; о каком-то Щипахине (Пушкине?), которого я по сей день не могу толком вспомнить, но думаю, что имелся в виду приятель Миши Куштапина, фотокорр, который приходил вместе с ним ко мне домой после обыска, и который был на дне рождения Миши, когда у меня пропала записная книжка. При этом имени у Кудрявцева мелькнула злорадная улыбка, очевидно этого человека он знал получше меня. Снова о Попове, хронике текущих событий, фонде политзаключенным, об изъятых у меня конспектах запрещенной литературы - где брал, кто давал? На этот раз допрашивает сухо, без пристрастий и вымогательств, а просто: вопрос-ответ. Угрозы-кувалды: "Не хотите говорить - всю вашу биографию, всю грязь соберу. Вы еще в шестидесятых годах плохо отзывались о комсомоле". "Не надейтесь на 190¹ - готовьтесь к 70-й". Все это были вполне реальные угрозы. Если натянут 190¹, переквалифицировать на 70-ю - ничего не стоит. Какая критика здоровая, а какая порочащая? За что платить гонорары, а за что сажать? Какой текст порочит государственный строй, а какой "на подрыв и ослабление"? Какая разница между распространением и агитацией и пропагандой? Правовые признаки настолько неопределенны, что все зависит от субъективной оценки, как хотят, так и назовут. Но в сроках, в тяжести наказания разница весьма существенная: первая часть до семи лет строгого режима и пяти лет ссылки, о второй и говорить нечего - 10 и 5. Смысл сегодняшнего допроса Кудрявцев сводил к одному: весь ты в моих руках - хочу казню, хочу помилую, никто тебе не поможет, а теперь говори с кем хочешь, но не забывай, что я твой хозяин. После этой артподготовки Кудрявцев привел человека, которого представил как сотрудника КГБ. Объясняет ему, какую кнопку нажать, чтобы вызвать контролера, как выходить отсюда. Гэбэшннк растерянно озирался. Чей это дом: Кудрявцева или гэбэшника? Удивила небрежность тона, с каким обращался с ним Кудрявцев. Перед ГБ нормальная стойка на задних лапках, но Кудрявцев, напротив, говорил с ним как старший с младшим. Должно быть, следователь районной прокуратуры совсем не чужой и в системе КГБ. Кудрявцев вышел, оставив нас наедине.
Усевшись за стол, сотрудник представился Александром Семеновичем. Ни фамилии, ни удостоверения. Потом, говорит, познакомимся. Угрюмая, хилая физиономия. Глазки бурого угля плохого качества - ни огня, ни тепла, один шлак. Скромный черный костюмчик, белая невыглаженная рубашка с тряпочкой черного галстука, стянутого крохотным узлом, - ни дать ни взять служитель провинциального крематория. И где-то я его видел: "Я вас не мог видеть в кабинете Поваренкова?" "Да, я тоже был". Двое молчаливых в тени оконной стены. Значит, не зря они там сидели.
- Слушаю вас.
- Скажите, что меня ждет?
- Это зависит от вас. Состав вашего преступления предусмотрен статьей 70-й, но может быть оставят 190–1. Выдержав паузу, спрашивает многозначительно:
- Вы знаете о чем статья 64-я?
Как не знать - c Дроздовым сижу. Но:
- Какое она имеет ко мне отношение?
- Может быть, самое прямое.
Ах ты, гад! Чего наворачивает! С кем я встречи искал - прямо к удаву в пасть. Какая свобода? О 190¹ мечтать надо! И откуда у них столько черной фантазии?
- Ну, это уж чересчур, - говорю. - C чего вы взяли?
- У вас обнаружены секретные материалы. Почему хранили дома, кому передавали?
Снова поясняю, как раньше Боровику, что это вовсе не секретные материалы, у них гриф "для служебного пользования". Это планы социального развития предприятий и методики социологических исследований, которые я сам разрабатывал.
- Все равно: если есть гриф, вы не имеете права выносить эти материалы с работы.
- Так я часто дома работал, да и не нужен там никакой гриф, на него внимания никто не обращал, просто первому отделу больше делать нечего.
- Мы разберемся.
Ну и дела, думаю, оспариваю клевету, а мне, оказывается, измену примеривают. Какая свобода? Трешник за благо. Вот уж действительно - все относительно. Надо его прощупать. Говорю смехом, что если с 64-й статьей не разобрались, то со 190¹ пора разобраться: видит ли он по ней состав преступления - рукопись дома, не размножал, не публиковал, к тому же, из всего мной написанного, она одна политическая и я отказываюсь от нее, как и от всякой политики, - за что сажать?
- Полагаете, не за что? - И вдруг спрашивает: У вас друг был, Усатов - он тоже по-вашему ни за что сидел?
- Так у него же справка о реабилитации!
Александр Семенович ухмыляется, а я в изумлении: чего он вспомнил Сашу Усатова, умершего нынче в январе? И покойники им покоя не дают, в могилах мерещится угроза государственной безопасности! О Саше надо писать роман. Его забрали 18-летним по липовому обвинению в организации антисоветской группы. Несколько ребят, владевших английским, обменивались книгами, собирались потрепаться на языке. В Большом театре он познакомился с молодой американкой, обычное лирическое знакомство. Дали ему ни много ни мало 10 лет. Это случилось в разгар хрущевской оттепели. Международный молодежный фестиваль 1957 года Саша праздновал во время прогулок на крыше Лубянки - слышно было веселье. Через 8 лет мать выхлопотала реабилитацию. Саша экстерном закончил психологический Факультет МГУ. Но душа его была покорежена. Он не находил себе места в родной действительности, не хотел, как он говорил, "работать на красных", остаток жизни он наверстовал отнятую молодость. Внешне под веселым девизом: вино и девушки. Внутренне, вкратце сказать, он переживал трагедию лучших наших людей, трагедию лишнего человека, не желающего приспосабливаться к режиму и не способного что-либо изменить. В 44 года он упал на улице от разрыва сердца. Двадцать пятого января гроб его на моих глазах сожгли в крематории. Мы несколько лет служили в одной конторе, он был и остался одним из близких моих друзей. О Саше в двух словах не расскажешь - настолько он был интересной, типичной и в то же время неординарной личностью.
- У вас плохие друзья, - вещает Александр Семенович. Бурые угольки тухло в упор: - Пишите.
- О чем?
- Все, что вы знаете о Попове.
- О Попове я все сказал, больше нечего, не так уж хорошо я его знал.
- He бойтесь повторений, вас никто не торопит - вспоминайте все подробности: как познакомились, о чем говорили, кто у него бывал - не упускайте то, что вам кажется мелочью. Попов подозревается в шпионаже, он изменник Родины.
- С этой стороны я его совершенно не знаю.
- Пишите все, что знаете.
- Но какое это имеет отношение к моему делу?
- Самое непосредственное. Печально, если вы этого не понимаете. Вы его выгораживаете, поэтому подозрения падают и на вас, как на соучастника.
- Беспочвенные подозрения. О Попове я могу повторить только то, что уже неоднократно говорил.
- Пишите, тогда поговорим.
- Когда вам это нужно?
- Когда все вспомните. Нам и из зоны пишут.
Ого! Так говорит, будто зона неизбежна, само собой разумеется. Значит суд будет. Значит, Кудрявцев водит меня за нос. Но есть какой-то шанс, искорка надежды в словах "тогда поговорим". Не писать? Тогда не будет разговора с Александром Семеновичем. Останутся неопределенность и чудовищные подозрения. Тогда суд и зона. Под лежачий камень вода не течет. А если, правда, написать, объяснить все честь по чести? Отрубить всякие подозрения на Олега. Чем это повредит? Ничем. Зато будет ясность. И для них и для меня. Придет Александр Семенович и скажет свои окончательные выводы. Я не терял надежды.
В понедельник, 29 сентября, я отдал контролеру заявление в КГБ об Олеге Попове. Я повторил то, что говорил прежде, и написал, что знаю Попова как глубоко порядочного, честного и доброго человека, принципиально не способного на плохие и антиобщественные поступки. Мы дружим семьями. Если верно то, что говорит следователь об участии Попова в помощи семьям политзаключенных, то я расцениваю это как гуманную деятельность. Что может быть плохого в помощи нуждающимся семьям, детям, оставленным без кормильца? Что касается намерения Попова эмигрировать, то это их личное дело, их законное право на собственный выбор гражданства.
Буквально на следующий день вызывает сияющий Кудрявцев. Ни слова о заявлении. Лучший друг, как ни в чем не бывало. Чрезвычайно доволен. Очевидно, опасался, что сотруднику КГБ я скажу нечто большее, чем ему, и его репутация следователя могла бы пострадать. Да и самому обидно: хитрил, мудрил, заигрывал, а показания достались бы не ему, а дяде. Однако я его не подвел, не осрамил, в награду он ублажал меня разговорами. Беседа походила не на допрос, а так - зашел человек потрепаться. Не без любопытства я слушал рассказы из его следственной практики. Правда, интересные попадаются им экземпляры.
Чем-то я своим поведением, по его словам, напомнил ему грузина, который на допросах твердил: "Не знаю. Не буду!" "Чего не знаешь, чего не будешь?" Грузин страшно выкатывает глаза и опять: "Не знаю! Не буду!" Как к нему ни подбирался Игорь Анатольевич, за все время следствия ничего другого от грузина так и не услышал. Еще был цыган, который не умел ни читать, ни писать, но всегда подолгу "читал" протокол, даже когда для потехи Кудрявцев подавал лист "вверх ногами". Когда надо было расписываться, лицо цыгана наливалось кровью, на лбу выступал пот, он вставал и, зажав в кулак ручку, тараща глаза на протокол, начинал описывать круги над бумагой, все быстрее, быстрее, пока не раздавался дикий вопль и ручка клювом не падала на страницу. Получалось что-то вроде запятой. Расписался. Цыган вытирал рукавом пот со лба и гордо встряхивал кудри.
- А я вам удивляюсь, Игорь Анатольевич, - бойко пишите протоколы, без помарок - я бы так не сумел. С вашими героями могли бы детективы писать.
- Знаете ли, на литературную работу совершенно времени нет, - скромно отказывается Игорь Анатольевич.
Смотрю на жухлый циферблат его видавшей виды "Победы":
- Много работаете - много зарабатываете?
Мнется: сколько вы думаете?
- Двести рублей?
- Немного больше.
Ну пусть 250, и за эти деньги, думаю, ты не вылезаешь из тюрем, ловчишь, обманываешь и сажаешь людей - продаешь свою совесть.
- Да, - соглашаюсь, - не много при вашей работе.
Кудрявцев расчувствовался: "Знаете, - говорит, - ведь мы с вами коллеги. Я заканчивал юридический факультет МГУ. У нас, наверное, общие профессора были, такой-то у вас не читал?
- Такого не знаю.
- А я его хорошо запомнил. Он историю партии читал. Очень доходчиво. Все запоминалось, после его лекций можно в книжку не заглядывать. Кто был в первой руководящей группе "Союза борьбы за освобождение рабочего класса"?
- Пятеро как будто.
Стали вспоминать.
- Видите: вы вспоминаете с трудом, а я с первого раза и на всю жизнь. Очень хорошо запоминается, как вы думаете почему?
- Наверное, у вас память хорошая.
- Не в этом дело. Не догадываетесь?
- Нет, не догадываюсь.
- Смотрите: Плеханов, Игнатов, Засулич, Дейч, Аксельрод - ничего не замечаете?
- Не пойму.
- Обратите внимание на первые буквы. - Мой "коллега" Игорь Анатольевич, довольный откидывается на стуле. Забавная методика обучения наших юристов - блюстителей правовой и нравственной чистоты: следователей, прокуроров, судей, адвокатов, лагерных воспитателей. Иначе они не усваивают?
- Кстати, ваша жена просила сказать, что передала вам "Литературную газету" с последней вашей статьей - не получали?
- Нет, а разве меня еще печатают?
- Как видите, - рисуется Кудрявцев, будто это его заслуга. - Будете себя хорошо вести, мы вам мешать не станем.
- Значит, пока я веду себя нормально?
- Ну нет, я бы это не сказал, но мы надеемся найти общий язык.
- Разве мы не понимаем друг друга?
- Вы не представляете, как вы можете поломать себе жизнь. До вас, кажется, это еще не доходит.
- Что именно?
- В лучшем случае три года, а скорее всего дело переквалифицируют на статью 70-ю - вы получите пять лет и ссылку. Вы представляете чем обернется для вас судимость по этим статьям? Москвы не увидите, публиковать вас уже никогда не будут, по специальности не устроитесь - корректор в провинции, это самое большое, на что вы можете рассчитывать, когда отсидите. Так что подумайте как следует.
- Над чем, Игорь Анатольевич?
- Над тем, что вас ждет и о чем мы вас просим. Все о Попове, и я обещаю не доводить до суда.
- Ho ваше требование не укладывается ни в какие законные рамки.
- Алексей Александрович, я не хуже вас знаю кодекс.
- Но есть другой кодекс, которого вы очевидно не знаете.
- Какой?
- Нравственный.
Игорь Анатольевич заскучал. Я протянул заявление в милицию с просьбой прописать мою жену на нашей площади: "Пожалуйста, передайте Наташе". Поморщился, но взял. "Ваша жена, - говорит, - часто бывает у нас, говорит, какой вы хороший". Меня передернуло, зачем она унижается? Обманут, облапошат - нам обоим во вред. "Передайте ей от меня, чтоб она не мешала вам работать". "Нет, - плотоядно улыбается Кудрявцев, - это только на пользу делу. Пусть заходит". Передо мной сидел мурлыкающий кот, облизывающийся на пойманную мышку. До отвращения подступили масляные глазки жирного Залегина: "У вас жена молодая". А над ней дело висит за соучастие. Каждый день боюсь за нее на свободе ли? Какие они ей условия поставят, какую цену запросят за снисхождение? Сердце кровью, задыхаюсь от тревоги и ревности. И стыдно одновременно: нехорошее чувство, оскорбительное для Наташи, а все же щемит, щемит.
После этой задушевной беседы Кудрявцев пропал. Ответ на заявление об Олеге я не получил. Александр Семенович ("тогда поговорим") больше не появлялся. Обманул-таки. Со дня на день я ждал очередного вызова, но никто меня не вызывал, не допрашивал. Обо мне славно забыли.
"Литературку" мне выдали лишь во второй половине октября, недели через три после Наташиной передачи. Комплект за полтора месяца со дня ареста и в последнем номере от 24 сентября, моя статейка "Ответ читателю", написанная по просьбе редакции по читательской почте на большую мартовскую мою статью "Дефицит при избытке". Вместе с газетами книга "Биология человека" (перевод американского сборника), подаренная мне Олегом после подачи документов на выезд. Дарственная подпись на тыльной стороне обложки грубо стерта. Спрашиваю контролера: "Почему?" Ответ на все случаи жизни: "Не положено". Газеты и книги держали больше двадцати дней - почему не передавали так долго? "Проверяли". На атомы расщепляли? Что проверять в новой книжке издательства "Прогресс" и советской газете? И почему нет "Капитала"? Я его тоже просил через Кудрявцева. Потом Наташа скажет, что "Капитал" у нее не приняли, не приняли как раз в ту пору, когда я безуспешно добивался его из лефортовской библиотеки. Кто их рассудит: Олег - шпион, но книгу от него передают, Маркс вроде бы не шпион, но его книгу даже не принимают. Однако к тому времени эта проблема представляла для меня чисто спортивный интерес. Утратила, так сказать, актуальность. Поваренков все-таки раздобыл казенный экземпляр, "Капитал" был у меня на руках, и я вовсю работал над ним.
Глава 3. Подвожу итоги
Маркс родил Орвела
Четвертый раз в своей жизни я читал и конспектировал первую книгу первого тома "Капитала". И впервые почувствовал, что наконец-то понял ее. Не знаю, что больше способствовало этому: то ли четвертое чтение, то ли сам помудрел, то ли лефортовские стены помогли - скорее всего все вместе, но это чтение стало моим окончательным "разрывом" с марксизмом. Марксова критика воспринималась мною теперь тоже критически и, как выяснилась, она не выдерживает, боится такого подхода. Haсколько монументален, непогрешим кажется "Капитал" издалека, при сочувственном, доверчивом, школярском отношении, настолько он несуразен, бутафорски непрочен при ближайшем критическом рассмотрении. То, что издали, представлялось горой-монолит, на деле оказалось большой мусорной кучей. Тенденциозная, злая книга. Исследование необъективно и потому не научно. Научную теорию классовой борьбы Маркс извратил в одиозное учение классовой ненависти, живую диалектику социальных противоречий подменил мертвечиной непримиримых антагонизмов. Под личиной защиты человека создано самое бесчеловечное учение, какое известно истории. Положенное в основу идеологии и государственной политики коммунистических режимов она стало источником тотального зла, неизмеримо превосходящего то зло капитализма, которое бичевал Маркс. Пристрастный подбор негативных фактов, их воспаленная интерпретация, конечно, отражали реальности современного ему капитализма, но это отражение злобно искривленного зеркала - полуправда, которая хуже лжи. Крайне необъективная характеристика того, что Маркс называет капитализмом, неизбежно привела к ошибочным прогнозам будущего развития. Если его критика старого капитализма и справедлива отчасти, она, как показывает историческая практика, не имеет никакого отношения к современным цивилизованным государствам. Отравленное тенденциозностью жало его критики оказалось не смертельным для капитализма, зато в полную силу вонзилось в него самого, в ту общественную систему, которую построили по его чертежам. Самоубийственный парадокс. Критика капитализма ныне обернулась против коммунизма. Многое из того, что критикует Маркс, гораздо в большей степени свойственно теперь коммунистическим странам, нежели капиталистическим. Более того. Изобличенные им пороки старого капитализма в нынешних коммунистических режимах выглядят уже достоинством, о которых приходится мечтать, которые еще нужно достичь. Если б мог предположить такое прозорливый Маркс, вряд ли бы он стал писать свою зловредную книгу. Ничто так не компрометирует саму идею коммунизма, как его гениальное творение "Капитал". Может быть, поэтому мне не хотели его выдавать? Эта книга есть везде, где ее никто не читает, и ее нет, в ней отказывают там, где она может быть прочитана всерьез.