* * *
… Маразм! В голове и повсюду. Кончилось курево. За два месяца, можно сказать, впервые выдалось свободное утро, дорвался я наконец до этой тетради - так хочется побыстрее кончить и… никакого настроения писать, вообще что-то делать. Курева нет, все кажется чего-то не хватает, не могу сосредоточиться. Взять бы сейчас и бросить! Ну, на хрена оно? Дома курить нельзя - только на лестнице. Здесь, сколько ни привези, "расстреливают" в миг, а потом сам "стреляй" или со всеми потроши "бычки", набивай выкуренный "Беломор" по новой. А то и этого нет. Совсем ничего, как сейчас… Чу! Машина… Пришлось прерваться, приезжал Шепило - Саша, Шурик, Саныч - по-разному его зовут, хотя он велит "Александр Евгеньевич", но так, кроме меня, из рабочих никто. Да и я только потому, что от "Саши" он делается чересчур фамильярен. Обнимет, "братан!" кричит. Это наш начальник отряда.
Сейчас я сижу в избе деревеньки Гришкино того же Селижаровского района, куда уехал в октябре в геологический отряд от Калининской партии. В оставшемся октябре восемь дней работал воротовщиком на рытье шурфов. Тяжело, унизительно и ставка самая низкая. По моему ультиматуму перевели помощником бурильщика. Машину в праздники разворовали, ноябрь сидели в Дружной Горке - ждали у моря погоды. В конце месяца надумали гнать установку за 300 км под Калинин, в Эммаус, на базу партии - на ремонт. До половины декабря учился в нашей московской геологоразведочной экспедиции на курсах, получил удостоверение помощника бурильщика. Уже январь, уж год другой, а установка по сей день в Эммаусе на ремонте. Конца не видно, хотя стоим из-за пустяков: нет аккумулятора, например. Шепило увез меня в Гришкино проходчикам пособить, и мне хорошо: от начальства подальше и все же в избе, а не в вагончике, есть тут угол, где я могу, наконец, писать. Впервые после ноября. Отвык. Надо, а не хочется. Муторно писать заново то, что уже было пережито-написано. Третий раз пережить - нет ни сил, ни настроения. Только ради спасения всей вещи вынужден восстанавливать уничтоженное начало. Да разве восстановишь? С души прет. И времени нет. В Москве бесконечные переезды и поиски жилья. На работе - вагончик, круглые сутки пьянки и болтовня. Вот может здесь, в Гришкино, с места тронусь? Но тоже пока работа: заготавливаем дрова, доски, колотим ящики, варим, чай пьем. Но все-таки иногда утром или вечером бывает тихо и я один. Витька-проходчик и Толик-воротовщик, кто спит, кто читает в другой комнате. И курево Шепило привез. Папироса в левой руке, ручка в правой, печка натоплена - поехали. Эх, шестерни мои ржавые, давайте, давайте, скрипите, но крутите же, черт вас побрал! Надо писать!
1985 г.
* * *
Двор отделения - не камера, почти на свободе. Садимся в милицейский "Рафик" вместе с Кудрявцевым. А куртка и свитер в камере. Куда же везут? Заворачиваем опять в районную прокуратуру. Гора с плеч - не в тюрьму. Значит, отпустят, считай, уже выпустили. И так обрадовано, с такой неукротимой надеждой снова входил я в допотопный подъезд, что нисколько не смущался грозным сопровождением милиционеров и Кудрявцева. Прокурор - не дурак. Не вынесет постановления, если нет оснований. Сейчас погрозит пальчиком и выпустит. Разойдемся при своих интересах и несолоно хлебнувшем Кудрявцеве.
Я остаюсь с милиционерами на втором этаже, а Кудрявцев скрывается за дверью с табличкой "помощник прокурора В. Залегин". Долго ждал. Потом и меня туда. Кудрявцев уходит, и я остаюсь в просторном кабинете один на один с молодым розовощеким толстяком. Отутюженная нарядность полосатых манжет и бесподобные запонки. В одной руке у него телефон - бойко вымогает заказ то ли на билет, то ли на путевку, другой переворачивает машинописные страницы "173 свидетельств". Усаживаюсь за торцовый столик впритык к его большому столу. От нечего делать листаю сборник "Правовые вопросы экологии" издания Казанского университета. Пустая книжонка, но новизна темы делает ее диссертабельной. Ничего другого авторам подобных статей и не нужно. Пухлые пальчики с щелком бросают трубку. Подхалимничаю: "Над диссертацией работаете?" "Да, - надувается толстяк и доверительно сетует, - только, знаете, времени нет". Ни хрена он не работает. Типичный пикник, ему бы побалагурить да погуще тень на плетень. Укладывает на жирной физиономии строгие складки. "Как вы можете такое писать - за вас на войне кровь проливали", - курит, перелистывая страницы. Причем тут война? Невпопад говорит, надо же что-то сказать для острастки. Спрашивает: где работаю, сколько лет жене? "И жена молодая, - сокрушается помпрокурора Залегин. - Мерзопакостная история! Надо же знать, каких друзей заводить". Я согласно киваю, жури, жури, дорогой, только выпусти. Он берет рукопись и с облегчением сбрасывает тяжеловатую строгую маску. Это "Встречи", внимательно читает лист за листом. Весело лижет мокрые губы. "Ну даешь!" - восклицает по-свойски. Потом вслух: "Коня бы сюда, коня!" - и смотрит на меня с масленым восхищением. - Как у Шолохова! Помнишь?" У Шолохова я не списывал и ничего такого не помню, но польщен до небес: разве может почитатель Шолохова посадить человека, который пишет как Шолохов? Игривость и благодушие помпрокурора настраивали весьма оптимистично. Ни слова про клевету или порнографию, быстренько начертал протокол. Оказывается, наше забавное знакомство тоже допрос. Но постановлением на арест не пахнет. Я готов признать вину, раскаяться, лишь бы Залегин не передумал, а то, что это последний допрос и что он сейчас меня выпустит, я уже в этом не сомневался.
Однако протокол озадачил. Ни с того, ни с сего я будто бы утверждаю, что текст "173 свидетельства" содержит клевету, позорящую нашу страну и меня самого. Вношу в протокол деликатное уточнение: "В момент изготовления той и другой рукописи я не отдавал отчета и не сознавал, что это может квалифицироваться как преступление, как нечто порочащее и клеветническое". Залегин зарывается в свои бумаги, давая понять, что беседа окончена и я ему больше не нужен. Наверное, проголодался, время обеда. Что меня ждет за порогом? Пойду ли домой или опять пропасть камеры? Выходить страшно. Спрашиваю с надеждой: "Значит, постановления на арест не будет?" - "He знаю", - сухо отвечает перевоплотившийся Залегин. И в этих словах я слышу "не будет", ведь если не он, то кто еще может выписать постановление? И когда? Через пару часов истекают законные третьи сутки, что может измениться за это время? Тем более оно для прокурора обеденное. Бодро перешагиваю порог в полной уверенности, что меня больше уже никто не остановит.
Но в коридоре ждет милиционер. Снова "Рафик". Ну, конечно, осенило меня, ведь в отделении остались мои вещи. "Что натворил?" - интересуются в пути милиционеры. "Сам не знаю, - говорю. - Всю жизнь писал, на хлеб зарабатывал, а теперь садят". "Писатель, значит", - понимающая интонация, мол, туда и дорога. Дежурный гостеприимно распахивает дверь камеры. Я артачусь: "Не имеете права, уже трое суток". "Ничего не знаю, вас не я держу, а следователь", - проталкивает в камеру. До трех, когда будет точь-в-точь трое суток, оставалось часа полтора. Чересчур уж они пунктуальны, бог с ними, час потерплю. Выждал час, никто не подходит. Что они, с ума посходили? Забыли, что ли? Стучу: "Выпускайте!" Подходит дежурный: "Чего шумишь?" "Трое суток прошло, не имеете права". "Жалуйся на следователя". И весь разговор. Зверею, заметался по камере. Клетка, тиски, капкан. Весь в чужой власти. Физическое ощущение произвола: насилие и свое собственное бессилие. Никогда еще не был так беспомощен и надеяться на кого, если закон не защита?
Лишь часу в пятом выпускают меня к следователю. Кудрявцев в той же комнате. Деловым жестам бумагу под нос. Красная полоса по диагонали - арест.
И рухнуло все во мне. Глаза закипели. "Если своя земля топчет…" - отвернулся к окну, чтобы скрыть обидные слезы. Что сделал плохого для Родины, чем провинился? Только тем, что желал ей добра. Все, все исковеркано. Это конец. Впереди другая жизнь, неизвестная - жуть впереди. И этот, наверное, злорадствует. Могуч! Слезу вышиб. Стыдища! Перед кем слабину дал? Ведь тем и сильны они - нашей слабостью. Нет уж - выкуси! Так стыдно - на себя обозлился. Вдохнул полной грудью и воздух камнем, стержнем во мне. Есть крепость, теперь хоть на смерть. Спокойно сажусь напротив Кудрявцева и расписываюсь на постановлении. Вину не признаю. Кудрявцев хмурится:
- Выгораживаешь Попова - будешь сидеть сам…
Да, я это слышал. Теперь я это понял. Официальное обвинение формулируется иначе, но постановление - это бумага. А то, что говорит Кудрявцев - это факт. Закон лишь фиговый листочек произвола. И Кудрявцев этого не скрывает. Я уже не человек, я pa6 - со мной уже не надо играть в законность. В тюремных стенах они у себя дома, здесь они не стесняются. Цинизм беспредельной власти, о существовании которого до сих пор я только читал или слышал, предстал передо мной лицом к лицу. На собственной шкуре теперь, ценой искалеченной жизни я узнаю ощеренные клыки партийной гуманности и справедливости. Отныне вся жизнь моя станет неравным поединком с этим чудовищем, имя которому - государственный произвол. Борьба непримиримая - кто кого. Я начинаю с поражения. Может, к лучшему - закалка на будущее. А кончится обязательно нашей победой. Иначе и быть не может. Ведь несправедливая жизнь не имеет смысла.
Человек или не должен быть, или должен быть добр и разумен. Надо бороться с тем, что мешает человеку быть человеком и для других. Иных путей существования нет. Мы, по Аристотелю - социальные животные, без социальности, друг без друга - просто скоты.
Кудрявцев долго крутит диск телефона. После затянувшегося молчания слышу его голос: "Я вас устрою в хорошую тюрьму". И милости-то у них карательные. "В какую?" "В Лефортово хотите?" Дух перехватило: это же политическая, КГБ, срока-то там! Кудрявцев улыбается: "И чистые простыни, не так ли"?
Отправили в камеру, продержали еще час. Круглое оконце темнеет. Выводят снова. Кудрявцев по-прежнему на телефоне, говорит устало: "Пятница - ни одна тюрьма, не берет, придется побыть до понедельника". "Ни в коем случае, я здесь с ума сойду!" Качает головой и крутит, крутит диск. Наконец: "Вам повезло, сейчас поедете". "Куда?" "Не знаю, где примут".
Вдруг в прихожей хлопанье дверью, женский голос, крик дежурного. Сердце кровью - Наташа! Ринулся, но вошел офицер и закрыл комнату. Выпроводили ее. Будто вечность ее не видел, хоть бы не ушла. Забегал Кудрявцев туда-сюда. В приемной сморщенный капитан Кузнецов выкладывает на стол мои изъятые вещи. Уже не груб, словно укротили его. Много позже узнал я, что были у него баталии с Наташей, когда я сидел в камере, и она жаловалась на него. Где-то и сейчас в наших бумагах ответ: "Просим извинить за некорректное поведение нашего сотрудника". Вещи следователю, мне только очки и копию листа изъятия - первый документ на руки. Выводят из камер еще одного пассажира. Сначала его на выход. А вот и моя очередь. Спереди, сзади, рядом - милиция. Кудрявцев стороной идет. Во дворе холодно, ветер, тучи, как угорелые. От стены Наташа ко мне: "Лешенька!" Заслонили кителями, не подпускают. Ведут к машине вроде "Рафика", задняя дверца открыта. Наташа бежит вдоль милиции. Кричу ей: "Олег на свободе?" "Да, да, привет тебе!" В куцем белом плащике, продрогшая, зареванная, лица нет - осунулась, почернела. Около машины подпустили ее поближе, и чувствую: пожилой старшина, дай бог ему здоровья, ослабил руку. Рванулся я к ней, она ко мне, обнялись - холодная, как ледышка, дрожит на груди, целую холодные губы, щеки мокрые от слез, нас растаскивают - навсегда? - слились в отчаянии так, что когда оторвали, уносил я ее с собой неразлучно, где бы ни был. Из машины в стекло кричу ей: "Держись!" Сжатую руку вверх: "Держись!" И она с поднятой ручонкой. Следом идет. Потом сникла - жаль ее до смерти. Что с ней теперь?
Глава 2. Лефортово
Соты, наполненные страданием
Едем по быстро темнеющим улицам. Мы с парнем в отгороженной от кабины клетушке. Он плющит нос о стекло и уверяет, что едем в Бутырку, маршрут ему хорошо знакомый - бывал там. Однако в районе трех вокзалов въезжаем в красный кирпичный двор какого-то отделения милиции, то ли 11-го, то ли 19-го. Усадили в коридоре приемной. Напротив - двери камер во всю стену. Рядом, на той же скамье, две молоденькие девицы, у одной фингал на весь глаз, но зыркает шустро, видно ко всему готовы - се ля ви. Наши милиционеры говорят, что задержимся здесь ненадолго, но отворяют камеру - ждать будем взаперти. Что за камера! Темень, грязные стены от тусклого света еще черней. Во всю переднюю стену едва различимые нары. На полу некое существо в умопомрачительной позе. Лежит на брюхе дугой, руки и ноги зa спиной в один узел стянуты так, что отвисшая голова не достает пола. Недвижен, как труп. Страшно. "Не вздумайте развязывать - сами пожалеете", - предупреждает дежурный и грохает огромной дверью. "Ласточка, - говорит мой спутник, - для буйных применяют". За час, пока мы отсиживались тут, "ласточка" не подала признака жизни.
Поехали дальше. Высаживают моего попутчика. Милиционеры говорят: "Бутырка". "А меня куда?" "Куда-нибудь пристроим". Не положено им с преступниками общаться. Останавливаемся у сплошных зеленых ворот. Ворота раздвигаются в обе стороны, и мы въезжаем в яркий свет кирпичного коридора. Ворота сомкнулись, впереди решетка. Подходит офицер, форма не синяя милицейская, а зеленая, как у военных. Решетка в сторону, и я высаживаюсь у парадных ступеней, где встречает майор с нарукавной повязкой дежурного. Околыш фуражки темно-синий, "щит и меч" на погонах - форма КГБ. Майор сетует милиционерам, что поздновато, но без суровости, напротив, с домашним благодушием. Я - в легендарном Лефортово. Сколько жертв сталинизма, сколько диссидентских судеб прошло через эти парадные двери!
Направо по коридору. Простор, сияющая чистота. Сначала к врачу. Обыкновенная бабуля, как из районной поликлиники; чем болел, на что жалуюсь, нет ли наколок? Записала приметы: очки, шрам на ноге, родинка. Оттуда в другую комнату. Там только стол и стул. "Подождите немного", - говорит майор. Сама любезность, будто приехал я на прием к генералу. Возвращается с пожилым прапорщиком. Что-то он спросил насчет вещей, но, кажется, не обыскивал. В отличие от милиции ни зла, ни грубости. У прапора чуть ли не сочувствие в глазах, ласково смотрит, как на обреченного.
Выходим в огромный зал. Потолок выше неба. От стола дежурного широкие проходы в обе стороны и конца им не видно. Стены как соты, ленты камер в четыре этажа. Вдоль стен и поперек этажей металлическая сетка: не спрыгнешь, а спрыгнешь - не убьешься, покачаешься, как на батуте. Грандиозное и чем-то знакомое зрелище.
"Как в кино!" - Невольное восклицание мое громко аукнулось в гробовой тишине. В ближней камере захохотали. Вздрогнул от неожиданности: будто из гроба хохот. "Тише, - шикает прапорщик, а сам давит улыбку. - Нельзя разговаривать". Ковровая дорожка через весь проход. Сначала идем до конца направо, потом налево и вниз. Прапорщик запирает меня в узкий пенал крохотной камеры. Выдает полотенце, простыню, нижнюю рубашку, кальсоны. Затем ведет в душ. По пути мочалки и мыло. Вода включается снаружи. Кричишь: "Холодная! Прибавьте горячей! Нормально!" На мытье 10 минут. Сначала предупреждают, потом отключают воду. После бани получаю добротный полосатый матрац, эмалированную миску, кружку, ложку. И снова коридор. В обнимку с матрацем по железным лестницам вверх, до третьего этажа. Отсюда стол дежурного со спичечный коробок. Обозреваю фантастический интерьер с высоты птичьего полета. Мертвая тишина. Одинокие прапорщики на этажах мирно обходят камеры, отодвигают клапаны "глазков", заглядывают внутрь. Ничто больше не выдает какой-либо жизни за глухими дверями.
Дежурный по этажу открывает одну из дверей. В камере пусто. Бросаю матрац на одну из трех кроватей с продольными металлическими полосами вместо сетки. "Есть, наверное, хочешь?" - спрашивает прапорщик. Да, голоден, с утра не ел. Прапорщик смотрит на ручные часы: "Девять. Узнаю, не осталось ли от ужина?" Я оглядел обитель. Шажков пять в длину, три - в ширину. Против дверей, высоко, в глубокой нише - зарешеченное окно. Под ним - кровать и две - по бокам. Легкий столик, тумбочка, пара воздушных табуретов. Слева от двери старомодная параша "в шляпе" и жестяная раковина допотопного умывальника. Да, этот угол - не передний край НТР. Красно-коричневый пол гладкий, какой-то упругий, похоже, бетонный. Чистые, крашеные маслом стены, не помню: то ли желтые, то ли зеленые. Не то что бы уютно, но аккуратно, жить можно. Жаль, один в камере, так хотелось бы пообщаться со здешними постояльцами, да в КПЗ двое суток намаялся одиночеством, но пока терпимо, может, и к лучшему - надо прийти себя.
Стукнула кормушка. Прапор подает полную миску гречневой каши и кружку хорошего чая. Впервые за несколько дней удовольствие от пищи. Вымыл посуду, лег. Добрый матрац, свежая простыня, новое шерстяное одеяло. После деревянной софы в холодном КПЗ наслаждаюсь комфортом. Время от времени шуршит за дверью клапан "глазка". Откидывается кормушка: "Очки!" Не понял. Подхожу. Сгибаясь, заглядываю: молодое лицо надзирателя - чего ему надо? "Очки мне. Отбой!" Отдаю с изумлением. Вдруг слышу: "Спокойной ночи!" Тут я оторопел. Растерялся, не знаю, как отвечать на надзирательскую галантность. Только лег, опять голос за дверью: "Не вижу порядка". Что еще? Поправил постель, пододвинул столик. Через минуту в открытой кормушке лицо надзирателя: "Не вижу порядка!" Издевается что ли? "Говорите яснее". "Вас разве не познакомили с правилами?" "Нет еще". "Ложку в кружку и на середину стола". О, господи! Захочешь умереть - не дадут. Сетки на ярусах - чтоб на переходах не выпрыгнул, очки - чтоб стеклом вены не вскрыл, ложка - чтоб нож не выточил, и каждую минуту, каждую минуту "глазок": наверное, чтоб не повесился. Как у Христа за пазухой у Андропова. Постель - блаженство. Меня неудержимо потянуло ко сну.
В 6 часов контролер, так принято называть надзирателя, вернул очки - подъем. На завтрак пшенка и кружка чая. Но вместо чая обыкновенный кипяток. Стучу в дверь: "Почему нет чая?" "Как? - удивляется контролер. - Вам только что наливали". "Это кипяток, а не чай". Контролер веселится: "Не может быть, покажите!" Откидывает кормушку. Я ставлю кружку. "Правильно - чай, самый настоящий чай", - явно дурит - дури до конца. "Чем вы докажете, что это настоящий чай?" - говорю. Контролер ничуть не смутился: "Пожалуйста! - тычет палец в кружку, - Видите?" - "Что?" - "Чай!" "Что вы дурака валяете?" "Нет, это вы валяете, вон: смотрите внимательно". Со дна кружки поднялась чаинка. Значит, все-таки заваривали, но что же: чаинка на кружку? "Слабовато? - улыбается контролер. - Нy, это другое дело, а вы говорите "не чай". У нас такой пить положено". "Но вчера мне приносили нормальный чай". Настала очередь удивляться контролеру: "Когда?" "Вечером". Смотрит на меня подозрительно: "Вам показалось". Кажется, так и не поверил. Выяснилось, что так называемый чай с сахаром здесь дается только на завтрак, в обед и ужин - кипяток. Вот когда я вполне оценил доброту вчерашнего пожилого прапорщика.
Впереди стоял день, каких, судя по всему, будет много. Что делать, чем себя занять? На стене картонка: "Правила внутреннего распорядка следственного изолятора КГБ". Между стеной и картонкой вложен календарь за 1980 год. Числа до конца июля сплошь вымараны чернилами. Очевидно, последний месяц здесь никого не было. Такие календари я видел потом в каждой камере и на зоне. День закрашивается начерно уже с утра. Иногда перечеркивают крестиком. Черные или перечеркнутые дни, недели, месяцы, годы. Убитое время. Простой календарик - свидетельство отнятой, потерянной жизни.