Мой дед остался в ратуше. В восемь часов утра прибыл туда уголовный судья. Взглянув на него, Шарль-Генрих Сансон, не перестававший думать о молодом человеке, с которым виделся утром, был поражен контрастом между спокойным и безмятежным составлением осужденного и расстроенным видом судьи. Лицо господина Дюваля де Суакура было бледно, губы дрожали, глаза горели лихорадочным огнем; он старался улыбаться, но радость, бывшая накануне столь искренней, теперь была скорее притворной, по задыхающемуся голосу и волнению можно было отгадать, что в нем заговорила совесть. Он бегал взад и вперед и суетился, чтобы ускорить приготовления к отъезду. Казалось, что для него слишком медленно текут часы, и время от времени глубокие вздохи обнаруживали его беспокойство. Наконец 1 июля в девять часов утра печальный поезд тронулся в путь.
Де ла Барр с дощечкой на груди, на которой было написано крупными буквами: "Нечестивец, богохульник и окаянный святотатец", проехал в позорной тележке расстояние, отделявшее его от места казни.
Исповедник его, монах доминиканского ордена, сидел около него справа, уголовный судья хотел поместиться с другой стороны.
Лишь только кавалер его заметил, как легкое судорожное движение исказило прекрасное лицо его; он обернулся и сделал знак моему деду, шедшему позади его, занять это место. И когда мой дед исполнил это желание, то преступник произнес громким голосом, так что его мог слышать господин Дюваль де Суакур:
- Вот так гораздо лучше; чего мне бояться, когда я нахожусь между целителем души и врачом тела?
Его отвезли к церкви Святого Вульфранка, перед папертью которой он должен был всенародно сознаться в своем преступлении, но он энергично отказался произнести слова, принятые в этом случае.
- Признать себя виновным! - вскричал он. - Да это значило бы солгать и оскорбить Бога - я этого не сделаю.
Когда прибыли к эшафоту, то мой дед, увидев, что осужденный побледнел, пристально взглянул на него; кавалер де ла Барр понял этот взгляд и тотчас же сказал деду:
- Не бойтесь за меня; будьте уверены, я не покажу себя ребенком.
Доминиканец, сопровождавший кавалера, задыхался от волнения. Мой дед подал знак четырем помощникам, которых привез с собой, и велел им подать меч, которым он должен был отсечь голову осужденному.
Де ла Барр попросил показать и ему это орудие, попробовал лезвие ногтем, и, уверившись, что оно хорошего закала и отлично наточено, сказал Шарлю-Генриху Сансону:
- К делу! Рубите твердой и верной рукой. Что до меня касается, то я не дрогну.
Мой дед с изумлением остановил свой взор на молодом человеке.
- Но, господин де ла Барр, обычай требует, чтобы вы стали на колени.
- Обычай будет нарушен на этот раз; пусть преступники становятся на колени, но я отказался от публичного признания в преступлении и буду дожидаться смерти стоя.
Смущенный Шарль-Генрих Сансон не знал, что делать.
- Рубите же, - сказал кавалер голосом, слегка изменившимся от нетерпения.
Тогда случилось очень редкое явление. Мой дед с такой силой и точностью ударил мечом, что разом пересек позвоночный столб и шею. Удар был до того быстр, что голова не скатилась, но около секунды держалась на туловище. Только тогда, когда упало тело, она отделилась от него и покатилась к ногам зрителей этой удивительной казни.
Хроники и легенды той эпохи воспользовались этим странным явлением, чтобы сочинить на основании его множество самых неправдоподобных рассказов. Один из этих повествователей, человек, по-видимому, не любящий затрудняться, прибавляет, что мой дед, хвастаясь своей ловкостью, обратился к народу со следующими словами:
- Не правда ли, славный удар?
Я обязан из уважения к памяти моего предка и к чести нашего сословия опровергнуть эту клевету, которая запятнала бы даже палача. Мне кажется совершенно невозможным тип палача по призванию, фанатически преданного своему делу и вдобавок еще гордящегося своей ловкостью. Если история и указывает нам на несколько личностей с врожденной кровожадностью и чудовищной жестокостью, то необходимо заметить, что подобные нравственные уроды никогда не появлялись в нашем звании.
Я знал многих из моих собратьев. Правда, большинство из них, как мне казалось, были много ниже меня по степени своего развития. Впрочем, этим они были обязаны не себе, а своему происхождению и воспитанию.
Тем не менее, ни один из них не мог исполнять своих обязанностей без отвращения и некоторого насилия над собой. Уже одно это указывает, как плохо мирятся эти обязанности с естественными наклонностями человека.
Случай этот можно объяснить только тем, что де ла Барр был казнен стоя, тогда как обыкновенно осужденные клали голову на плаху; этому еще способствовала та твердость, с которой осужденный встретил удар, а также необыкновенная сила удара. Мой предок не успел еще позабыть обстоятельств казни графа де Лалли и потому собрал все свои силы, чтобы не случилось снова чего-нибудь подобного.
Я слыхал, что подобные случаи встречались иногда в Африке. Там эта казнь в большом употреблении у арабов, которые с необыкновенной ловкостью отсекают головы преступникам своими превосходными ятаганами.
Приговор, осудивший де ла Барра в ту эпоху, когда философия и терпимость уже начинали вступать в свои права, навсегда останется чудовищной и необъяснимой несообразностью духу времени. Суеверие и фанатизм слишком долго тяготели над памятью этого несчастного молодого человека. Он не имел даже утешения надеяться, подобно Лалли, что скоро раскаются люди, осудившие его, и что его честное имя будет восстановлено.
Но беспристрастный историк не ошибся насчет истинного характера этого юридического убийства, совершенного во имя религии.
Глава VII
Полон и Парламент
Описание казней, изложенное в предыдущих главах, заставило меня на время оставить в стороне ту часть наших семейных записок, в которой излагаются автобиографии членов нашего семейства. Между тем, по задуманному мною плану эти автобиографии должны сопровождать те интересные документы, которые я излагаю здесь, как материалы по истории права. Поэтому я снова займусь судьбой нашего семейства и в то же время постараюсь рассказать новые данные, которые, как я думаю, будут небезынтересны читателю.
В то время, на котором я остановился, рассказывая историю нашего семейства, умер Шарль Сансон. Вдове его, Марте Дюбю, удалось сохранить кровавую должность своего мужа для сына, Шарля-Жана-Баптиста Сансона, которому в это время было не более семи лет от роду. Эту эпоху по справедливости можно назвать эпохой несовершеннолетних. Нужно же было случиться так, что во время малолетства Людовика XIV и Людовика XV малолетним приходилось быть и на последней ступеньке социальной лестницы: палач был в это время несовершеннолетний.
Я сказал уже где-то, что человек может привыкнуть ко всему, и моя судьба может служить грустным доказательством этого. Начиная с Шарля-Жана-Баптиста Сансона, семейство наше связано с кровавыми обязанностями палача и начинает считать эту должность наследственной в своем роде. Шарль-Жан-Баптист Сансон, с колыбели выросший на эшафоте, не знал уже ни жестоких душевных потрясений своего деда, ни мрачной меланхолии своего отца. С первых лет своей жизни он готовился к ожидающей его участи, сживался с нею и, казалось, никогда не думал о возможности изменить ее.
Марта Дюбю горячо любила Шарля Сансона, и преклоняясь перед его памятью, она решила отнять у сыновей возможность краснеть за своего отца и заставить их носить то же звание, которое носил отец. Поэтому-то, не ограничиваясь тем, что получила в наследство для старшего своего сына отцовскую должность, она стала хлопотать и добилась того, что второй ее сын, Габриэль, получил звание исполнителя приговоров придворного превотства. При описании казни Дамьена мы имели случай видеть печальный дебют этого бедного молодого человека и видели также, как сильно хотелось ему избавиться от тяжкой обязанности, лежавшей на нем.
Не таков был Шарль-Жан-Баптист Сансон; он больше походил на свою мать, на строгую Марту Дюбю. Эта женщина, как мать Гракхов, охотно, с гордостью потребовала бы к себе своих сыновей во время всех ужасов казни. Не мудрено, что она пользовалась необыкновенным уважением и доверием у президента уголовного суда, у королевского прокурора и у главных чиновников юстиции.
Таким образом, Шарль-Жан-Баптист с меньшим отвращением исполнял свои тяжелые обязанности, доставшиеся ему в наследство от отца и деда. Он прямо и без всякой задней мысли мирился с теми условиями, в которые был поставлен. Быть может, он имел возможность оправдывать себя в собственных глазах, благодаря тем мыслям, которые заронило в нем материнское воспитание, и развила та роковая среда, в которой он жил.
Я уже упомянул, что эпоха детства Шарля-Жана-Баптиста составляет пробел в наших семейных записках. Впрочем, несовершеннолетие его составляет не единственную причину этого пробела. Даже достигнув совершеннолетия, в то время когда сам он был уже в состоянии исполнять свои жестокие обязанности, он небрежно и с пропусками продолжает начатый отцом рассказ о жертвах эшафота. Видно было, что кровавые сцены, в которых он играл такую важную роль, производили на него уже менее сильное впечатление. В его записках почти нет ничего поучительного. Беглость этих заметок лишает нас возможности пополнить чем-нибудь сухой перечень событий.
Только с января 1755 года, то есть с того времени, когда мой дед взялся за перо, начинают встречаться рассказы с описанием подробностей. Так мы имеем рассказ о казни Рюкстона, колесованного за убийство одного адвоката по имени Андрие. Потом следует казнь инженера Монжо, который после двухлетнего заключения подвергся колесованию за убийство архитектора Лекомба. Всем хорошо знаком этот плачевный случай, который составил бы интересную главу в романе страстей человеческих. Известно, что Монжо, ослепленный роковой любовью, дал себя увлечь и согласился совершить это убийство. Он думал избежать наказания тем, что сам кликнул стражу и объявил, что совершил это убийство, защищаясь от нападения, направленного на него.
Этой уловке убийцы, обвинявшего свою жертву, не поверили. Но так как в это время Парламент был распущен, а Шателе не решался произносить уголовных приговоров, чтобы не подвергаться контролю королевской палаты, которую он не хотел признать, то дело затянулось, и только 25 сентября 1754 года Монжо был приговорен к виселице.
Раздраженный бесчувствием и эгоизмом, который показала Мария Тапаре, вдова господина Лекомба, Монжо у подножия эшафота решился открыть истину. Он потребовал к себе эту женщину, отличавшуюся кокетливостью и цинизмом, и во всеуслышание объявил, что она вооружила его руку для этого преступления. В суде торжественные показания осужденного преступника уличили ее в уловках и участии в преступлении, и она также была приговорена к виселице.
Монжо был колесован. Что касается госпожи Лекомба, то ей удалось отсрочить свою казнь тем, что она объявила себя на шестом месяце беременности и прибавила, что несчастный осужденный, которого она увлекла к погибели, был отцом этого ребенка, которого ему даже не придется видеть.
Перед смертью госпожа Тапаре потеряла присутствие духа; в ней не осталось и следов той смелости, которую замечали у нее в то время, когда она еще верила в возможность избежать той участи, которая грозила ей. В предсмертных ее томлениях виден был скорее постыдный ужас, нежели угрызения проснувшейся совести, которые вызывают земных судей к верховному суду небесному.
Вот все, что я могу сообщить об этой женщине. Романисты и драматурги воспользовались этой личностью и оставили потомству ее портрет, в котором я не имею намерения изменить ни одной черты.
В следующем месяце совершилась казнь Дюфрансея, судьи и актуария суда в Марте. Из-за недобросовестности этого судьи чуть-чуть не погиб на колесе один несчастный, падший жертвой ложного доноса, подкрепленного ложными свидетелями. Этот Дюфрансей обвинил негоцианта Пьерфита, прозванного Руа, в том, что будто этот негоциант подговаривал гвардейских солдат убить судью. Ему удалось добыть четырех ложных свидетелей.
Проделка была обнаружена.
Процесс был быстро проведен, и после обыкновенного допроса они были колесованы и повешены вместе с тем, кто подкупил их. Казнь Дюфрансея и лжесвидетелей совершилась 13 февраля 1755 года.
Вот те несколько заметок, которые мне удалось найти в журнале Жана-Баптиста Сансона.
В январе 1754 года с Жаном-Баптистом Сансоном случился удар, от которого он уже не оправился, и, таким образом, задолго до старости он сделался бессильным старцем. Мы видели его уже в то время, когда, потрясенный казнью Лалли, он собрал остатки своих угасших сил; но с этого времени он только хирел и мало обращал внимания на все, что около него происходило, а особенно на то, что было связано с его прежней должностью.
От брака своего с Магдалиной Тронсон он имел десять детей, из числа которых семеро сыновей наследовали грустное ремесло своего отца. Один из них был исполнителем в Реймсе, другой - в Орлеане, а прочие в Мо, в Этампе, в Суассоне, в Монпелье и проч. В известные праздники у отцовского стола сходились все сыновья его, рассеянные по разным местам королевства. Эти семейные праздники имели вполне патриархальный характер. Старшая в роду Марта Дюбю, дожившая до глубокой старости, занимала всегда середину одной стороны стола, а напротив помещался ее сын, лицо которого паралич превратил в какую-то величавую маску. На этих собраниях гости, а особенно слуги, плохо знакомые с именами сыновей Жана-Баптиста, стали называть их по месту их службы, с прибавкой частицы де (из). Таким образом называли их: господином де Реймс, де Суассон, д’Орлеан и т. д. Обычай этот навсегда сохранился для лиц нашего звания, хотя он возник описанным нами образом.
Старший из детей Жана-Баптиста, Шарль-Генрих Сансон, который в отличие от братьев назывался де Пари, был более других членов этого семейства одарен природой в нравственном и физическом отношениях. Хорош собою, отлично сложенный, он вместе с тем обладал отличными способностями, развитыми прекрасным воспитанием. Он отличался необыкновенным изяществом в обращении и настолько привлекал общее внимание роскошью своего туалета, что даже издано было отчасти оскорбительное для него предписание, запрещавшее ему носить голубой цвет, так как цвет этот был цветом французского дворянства. Шарль-Генрих Сансон не захотел рыться в пергаментах дома Лонгевалей и поднимать вопрос о том, лишает ли звания дворянина должность исполнителя приговоров (мы увидим, что он должен был поднять этот вопрос при других обстоятельствах). В это время он ограничился только тем, что заказал себе костюм еще богаче, но из зеленого сукна. Он ввел этот цвет в моду, и скоро все щеголи при дворе и в городе, и прежде всех известный маркиз де Леторьер, приняли покрой и цвет этого костюма, и стали носить платье a la Sanson.
С деда моего, Шарля-Генриха Сансона, начинается самая интересная и на этот раз не прерывающаяся часть наших мемуаров. Но прежде чем сообщить его заметки о революции, я считаю необходимым познакомить читателей с одним случаем из эпохи молодости моего деда. Он сам оставил рассказ об этом, и я привожу его здесь с буквальной точностью:
"После целого дня, проведенного на охоте, я зашел в один дом и встретил там маркизу де X… возвращавшуюся в Париж из своего имения. Эта дама вежливо поклонилась мне, предложила сесть, и через какие-нибудь полчаса беседы спросила меня, кто я такой. Разумеется, я отвечал ей, что я офицер, служивший при Парламенте. Она приказала поставить свой прибор рядом с моим, и у нас завязалась во время обеда такая оживленная беседа, что, казалось, будто мы оба от всей души увлеклись ею.
После десерта я приказал закладывать лошадей в мою почтовую повозку и удалился от моей благородной дамы со всевозможными изъявлениями благодарности за радушный прием. Но едва только я удалился, как один знакомый маркизы, заметивший нас, сказал ей:
- Знаете ли вы этого молодого человека, с которым вы обедали?
- Нет, - отвечал она, - он сказал мне только, что он офицер при Парламенте.
- Это парижский палач, я его знаю очень хорошо. Он недавно при мне исполнял свою обязанность, или, по крайней мере, присутствовал при казни, потому что он не совершает казней собственноручно.
Маркиза решила отомстить за себя. Действительно, не успела она приехать в Париж, как подала жалобу в Парламент и, объявив обстоятельства дела, требовала, чтобы я за оскорбление, будто бы причиненное ей, был приговорен просить у нее прощения с веревкой на шее, вместе с тем она просила, чтобы для общественной безопасности мне предписано было иметь на себе и на своем экипаже особенный отличительный знак, по которому всякий мог бы узнать меня.
Суд решил "вызвать обе стороны" Увидев, что меня вызывают к ответу, я стал искать повсюду адвоката. Но благодаря ли влиянию госпожи маркизы, которое в то время было велико, или благодаря тому отвращению, которое обыкновенно питалось к моему званию, никто не захотел защищать мое дело. Мне пришлось защищать себя самому.
Адвокат противной мне партии произнес длинную речь, в которой заключались те же требования, которые изложены были в жалобе маркизы.
Я отвечал на это в следующих выражениях:
- Я очень счастлив, господа, что, представляя меня на ваш суд, меня обвиняют ни за мой образ мыслей, ни за мои поступки. Благодаря Бога, мне не в чем также упрекнуть себя перед судом человеческим. Все мое преступление состоит в том, что я занимаю должность, которая считается позорной и бесчестной. Но позвольте спросить у вас, господа, существуют ли в государстве позорные и бесчестные должности?
Позор есть следствие преступления, и где нет преступления, там нет и позора. Исполнение моих обязанностей не составляет преступления. То же самое чувство справедливости, которое побуждает вас присудить к какому-нибудь наказанию, воодушевляет меня, когда дело идет о том, чтобы подвергнуть этому наказанию виновного. Обвиняющая меня сторона поступила очень необдуманно, призвав меня к вашему суду. Действительно, наши обязанности имеют столько общего между собой, что вы не можете обесчестить мое звание, не нанося в то же время смертельного удара себе. Я действую только по вашим предписаниям, и если есть что-нибудь достойное порицания в моем звании, то это порицание применяется и к вам. По духу законов тот, кто приказывает совершить преступление, более преступен, чем тот, кто совершает преступление, и подвергается той же самой ответственности, как и преступник.