Есть в ней, в этой статье, такие прекрасные абзацы: "Начав говорить о школе гражданственности, я невольно обратился к высокому, политическому словарю. Но что делать, коль такое простое понятие, как ПОРЯДОЧНОСТЬ, числится в абстрактных и ими не принято выражать личность поэта. А надо бы! Помните, как толкуется это слово в "Словаре русского языка" С. Ожегова? "Порядочность - честность, неспособность к низким, аморальным, антиобщественным поступкам". Об этом пишут редко и застенчиво, но давайте условимся, что порядочность - качество жизненно важное…" Здесь я прерву на минуту писателя. О ком, вы думаете, в статье говорится? О Роберте Рождественском. Так и сказано! "Мне кажется, Роберт Рождественский вполне им (этим качеством то есть) наделен". В другом месте сказано: "Репутация его утвердилась, и, хорошо зная поэта, я всегда радуюсь постоянству его критериев, четкой гражданственности позиций, занимаемых им. Написав много лет назад "Это будет честная жизнь", Роберт Рождественский следует провозглашенному лозунгу…" И в конце: "…Мне в нем близко и дорого то, что он всегда верен избранному пути, всегда определенен, последователен".
Вот что нравится, оказывается, Виталию Коротичу в Роберте Рождественском. Верность избранному пути. Не говорится только какому. Да, тому, что он избрал, приведшему в секретари Союза писателей, он верен. Здесь он определенен и последователен. Но оказалось ли это честной жизнью?
Я задержал тебя на этом примере, читатель, не потому, что я не люблю Роберта Рождественского, - лично я его почти не знаю и стихами его никогда не увлекался, попадаются иногда в "Правде", - я привел этот пример, чтоб показать тебе с горечью, как такие прекрасные слова, как ДОСТОИНСТВО, ПОРЯДОЧНОСТЬ, ЧЕСТНОСТЬ, приобретают свое противоположное значение. Жонглируя этими, существующими в этой системе только в словаре С. Ожегова понятиями, люди типа автора статьи "Достоинство" теряют и достоинство, и порядочность, иными словами, совершают антиморальные, антиобщественные (так и быть, не буду уж говорить низкие) поступки.
Да, эти встречи с "домом" не радуют, совсем не радуют. Я вижу, как гибнут люди, в свое время даже и неплохие, как все дороже приходится оплачивать заграничные поездки и прочие блага. Но за это когда-нибудь придется ответить. И руководителям, и руководимым.
Но есть, слава Богу, и другие люди. Не обязательно Сахаровы и Буковские. Люди, которыми мы по праву можем гордиться, люди, без которых Россия не была бы Россией…
* * *
Ночь. Я один в большущей комнате. Камин. Над ним узорчатое, в дубовой раме зеркало. В подсвечниках красные свечи.
За окном прямая как стрела улица. Она ведет к замку. Замок немыслимых размеров. Дворы, флигеля, арки, проходы, лестницы. И крутые крыши с высоченными трубами. На башнях флюгера.
Вокруг замка парк. Конца и края нет этому парку - столетние вязы и буки, обросшие плющом, вытянулись вдоль аллей. Им спиливают ветки, их берегут, а они тянутся все вверх, вверх. На них нет листьев, зима, и только кружево их крон отражается в прудах, тонко рисуется на фоне вечернего, чистого неба.
По вечерам я брожу по этому парку, мимо беседок и мраморных нимф, петляю по дорожкам, выхожу к озеру, ветви свисают к самой воде, пересекаю двор. Звенят шаги по гранитным плитам… Бьют часы на башне. Останавливаюсь у лестницы, двумя пологими полукружьями спускающейся вниз. По этой лестнице некогда спустился император. И гвардия плакала. Он прощался с ней…
Сегодня я тоже петлял по этим дворикам, сидел на лавочке, глядел на плавающих в пруду лебедей, до того белых, что даже не верится - может же быть такая чистота, - прошел через тот самый двор, Cour des Adieux, пошел домой. Купил по дороге что надо к ужину, открыл ключом массивные деревянные ворота, поднялся по витой лестнице к себе. Сел за стол. Зажег лампу. Взял книгу, и…
…История эта началась в исправительно-трудовой колонии северного города Н., в местах прекрасных и строгих.
Был вечер после трудового дня. Люди собрались в клубе.
На сцену вышел широкоплечий мужчина с обветренным лицом и объявил:
- А сейчас хор бывших рецидивистов споет нам задумчивую песню "Вечерний звон"!..
Так начинается печальная история про Егора Прокудина, героя повести "Калина красная" Василия Шукшина.
И просидел я всю ночь и читал Василия Шукшина. Васю Шукшина…
В первом томе "Избранных произведений в двух томах", купленном мною на рю де Бюси, в магазине "Глоб" за сколько-то там франков (а в Москве двухтомник стоит сейчас на черном рынке сорок рублей), с первой страницы глядит на меня немолодой уже человек с невеселыми под крутыми дугами бровей глазами, тремя морщинами на лбу, жилками на висках, резкими складками у рта, плотно сжатыми губами. Усталый человек… Когда снято, не знаю. Очевидно, в последние годы. Тогда я его уже не знал или почти не знал.
Знал я его молодым, когда ему не было и тридцати. Все было впереди…
Марлен Хуциев закончил свой второй фильм "Два Федора" и привез его сдавать в Киев (снят он был на Одесской студии) в Министерство или, может, это тогда называлось Комитет по делам кинематографии. Нужна была помощь, и я был приглашен (тогда я еще что-то значил) эту помощь оказать.
А через несколько дней Марлен праздновал свой день рождения. В гостинице "Украина", где жили он сам, оператор и директор картины, актеры же размещались в "Театральной", возле оперного театра.
Выпито было прилично, картину приняли с минимальными потерями (мрачность, иными словами достоверность, атмосферы удалось отстоять, и на вопрос "А почему дети без пионерских галстуков?" тоже что-то ответили), все были веселы, поздравляли именинника, потешались над кинематографическим начальством, наливали еще по одной, а так как в номере нечем уже было дышать, выходили на лестницу покурить. Там-то, на лестнице, я и столкнулся с Васей, молодым статным парнем в гимнастерке и сапогах. Был он, скажем так, чуть более чем навеселе. А потому разговорчив.
Не помню уже, о чем мы говорили (я тоже кое-что принял), помню только, что стояли мы долго, потом опять выпили, опять вышли на лестницу. Поразила меня тогда в нем какая-то напористость, бьющая через край, и в то же время какая-то застенчивая искренность. Он и по фильму мне понравился (смотрел я дважды), замкнутый, грубоватый и трогательный, неразговорчивый, а тут вдруг разговорился. Что-то его мучило и в то же время радовало, и чего-то ему не хватало, и чего-то не находил. Курил сигарету за сигаретой, сплевывал поминутно табак, и глаза вдруг начинали сиять, ходили желваки… Потом опять пили…
Кончилось все тем, что мне пришлось на такси отвезти его в "Театральную" и на собственном горбу вволакивать его на четвертый этаж. Было это мне нелегко. "Тяжелый товарищ", - острил я потом, наутро, когда Марлен спросил, ну как мне понравился в жизни его Вася. Сам Вася был угрюм, смущен, не смотрел в глаза и вообще оказался человеком на редкость неразговорчивым.
Эту встречу помню хорошо, врезались в память - лестница, вернее две лестницы, в "Украине" и "Театральной", возбужденный вечером и похмельно-сумрачный Вася на следующее утро. Второй встречи не помню, очевидно у Марлена дома, в Москве. Вася влюбился в Марлена, как влюбляются ученики в наставников, и дневал и ночевал у него, приглянулся жене, теще, помогал по хозяйству, ремонтировал табуретки, стулья.
Там, в Москве, мы и сдружились.
Много и часто пили, мы тогда этим делом увлекались; Вася был дико застенчив, краснел, как девушка. Я не встречал больше в жизни человека, который так заливался бы краской, моментально, до ушей. Был ли он красив? Мне кажется, что да. Той простой деревенской красотой - открытое лицо, серьезный, внимательный взгляд - глаза сидели глубоко, всегда ясные, даже во хмелю, - крепкая шея, и вообще весь какой-то ладный, в туго подпоясанной гимнастерке, галифе, сапогах. Похожий на своих будущих героев - лихих шоферюг с алтайского тракта.
Пытлив был невероятно. Всем интересовался и все искал правду. И очень стеснялся своей нешибкой, как он говорил, культуры. Почему-то запомнился он мне, резко и четко, как на фотографии, в один из вечеров, когда после обычного в те дни возлияния он погрузился в кресло и стал листать Библию. Это было у моих друзей, которые его тоже полюбили, но, будучи немного культуртрегерами, подсовывали ему нужные книги - пусть читает, надо ему книги читать. Вряд ли кто-нибудь из нас тогда думал, глядя на него, с головой окунувшегося в Книгу книг, что лет через десяток его собственные книги будут нарасхват, а я всю ночь буду читать и перечитывать его рассказы в такой далекой от его Алтая Франции.
Его невозможно было оторвать от Библии, даже приглашением к столу.
- Да… Вот это книга, будь оно неладно… Книжища…
И потом, сидя все же за столом, повторял и повторял:
- Ну и книга… Железо! - и смотрел куда-то поверх нас.
Потом мы поссорились. Это было через год или полтора. Глупая, ненужная была ссора. Не хочется и вспоминать о ней. Долго не виделись. Встретились в Киеве. Он приехал туда, очевидно, на какую-то кинопробу и решился все же позвонить мне. И встретились мы в той самой "Украине", где и познакомились.
Он малость повзрослел, как-то окреп внутренне, но в то же время был какой-то встревоженный, чего-то все недоговаривал.
После второй или третьей рюмки вина ("Давай вино, Платоныч, пить… Ну ее, водку") вдруг прорвало его. Мялся, мялся и бухнул:
- Повесть я написал, Платоныч… Ругать не будешь?
Вот это да! Где-то, когда-то, в каком-то полупьяном разговоре признавался он мне, что "к этому самому, к писанию тянет…" Ну, давай, тянись, сказал я что-то в этом роде и тут же забыл. Актер он был хороший, во втором фильме уже снялся, и все мы его видели актером. И вот, пожалуйста, повесть.
- О чем же она, твоя повесть?
- О жизни, о чем…
- Какой же?
- Деревенской, какой же…
- Где же она, повесть-то?
- Здесь, в портфеле. - Он повернулся к портфелю и вытащил оттуда нечто толстое и растрепанное.
Я взял в руки.
- Не многовато ли для начала?
- А Бог его знает. Такая уж написалась.
- Ну а дальше что?
Он, как обычно, залился краской.
- "Октябрь" вот берет. Товарищ Кочетов…
- Что??!
- Он мне уже и прописку в Москве устроил. Под эту повесть.
- Ты спятил…
Он еще пуще покраснел.
Я вскочил.
- Забрать! Немедленно забрать!
Без лишней скромности скажу - это был знаменательный день для русской литературы. И самая большая моя заслуга в ее истории. Клянусь!
Повесть я Васе не вернул. Отправил в "Новый мир" Асе Берзер, от нее все зависело в этом журнале. Повесть она прочла, увидела, что парень кое-что может, но для печати не взяла (кажется, это были "Любавины"), попросила, если есть, принести рассказы. Вася принес. Ася прочла и тут же дала в номер. Так родился писатель Шукшин.
А Кочетов, говорят, лютовал, велел отменить прописку, но было уже поздно - в паспорте стоял штамп.
И стал Вася писателем. И режиссером. Окончил ВГИК. Дипломная работа его "Живет такой парень" была одной из лучших советских картин тех лет. Привольная, веселая, трогательная и по-настоящему добрая - другого слова не нахожу. В картине этой родился и Куравлев. Родился он, правда, в "Мичмане Панине", но в этой картине прогремел.
Не помню уже, что было раньше, защита диплома или наше сидение в "Украине", думаю, что защита была позже. Волновался он на ней невероятно. Даже похудел как-то, осунулся. И вообще не похож был на себя. В темном костюме, в белой рубашке, с ненавистным ему галстуком. Нет, не шел ему городской костюм. Гимнастерка, сапоги - это его…
Потом, на чьей-то квартире, вспрыскивали его "отлично". Когда я пришел, он уже лыка не вязал.
И долго мы опять не виделись.
О нем стали писать, стали спорить. Многие считали его "почвенником", русофилом, антиинтеллигентом. Подозревали и в самом страшном грехе - антисемитизме. Нет, ничего этого в нем не было. Была любовь к деревне, к ее укладу, патриархальности. Себя самого считал вроде предателем, изменником, променял, мол, деревню на город. И казнился. И… постепенно становился горожанином.
Последний раз по-настоящему мы виделись не помню уже в каком году. Сидели в "Марсе" на улице Горького, и я пил коньяк, а он кофе. Он был в зените своей славы. Но оставался таким же, для меня во всяком случае.
Встретились мы почти случайно. Я что-то делал в издательстве "Советский писатель" в Большом Гнездниковском и оттуда позвонил Асе Берзер в "Новый мир".
- А у меня тут Вася, - сказала она мне по телефону.
- Ох! Задержите. Я мигом.
Застенчивый Вася не стал ждать меня в редакции - придут тут всякие, начнутся разговоры, - прохаживался у подъезда, чуть в сторонке. Выглядел плохо.
Потом за столиком в "Марсе" говорил:
- Ты поймешь меня, Платоныч, не можешь не понять. Пить не пью, а веселее не стал… Ну почему русские пьют, почему?
- Потому что вкусная она, - попытался я сострить.
Он даже не улыбнулся.
- Вот бросил, Платоныч, пить и что-то отрезал я в себе. Точно руку или ногу. Лишился чего-то. Даже не чего-то, а точно знаю чего. Людей лишился, своих людей. Общества, если хочешь. Ну, есть у меня жена, хорошая, люблю ее. И детей люблю. По-настоящему люблю. А вот поговорить… Не в ЦДЛ же, не в ВТО… Бывало, зайдешь в кабак, нет, не в этот, а в простую забегаловку, рыгаловку обычную, гадюшник, подсядешь к столику… И такое тебе расскажут, такое разрисуют… Да ты пей, Платоныч, не стесняйся, я при деньгах, а я свой кофеек, по-интеллигентному, отпил уже свое…
Он прихлебывал кофе и курил сигарету за сигаретой.
- И лишен я теперь этого. Лишен теперь того самого общества, не профессоров там всяких и лауреатов - ты не обижайся, ты не лауреат, - а тех самых, с кем у меня общий язык, Ванек и Петек, калымщиков, не подсядешь же к ним трезвый, за стукача примут. А с ними мне просто и ясно… А Сергей Аполлинариевич - грех мне на него роптать, многим я ему обязан, - да разве мне интересно с ним выпить? Да ну их всех на фиг, всех этих киношников знатных, обрыдли. С одним Генкой Шпаликовым только и можно, а ему тоже нельзя, видал, как распух?
Он не жаловался на сложности в работе, а они были, не выходило что-то с "Разиным", его заветной мечтой, снимался в каких-то ненужных картинах, играл хорошо, но картины были ненужные. Об этом не говорил. Его съедала человеческая тоска. И ложь окружавшая.
- Поверь, Платоныч, я не лучше других. Самый что ни на есть обыкновенный человек. Со всеми там минусами. Пьяница, невоздержанный, иной раз срываюсь. Грешен, что и говорить. Но одного не переношу - вранья. А все врут. Все! Только Ася наша Берзер, Анна Самойловна дорогая не врет. Да, может, ты… А остальные все врут, делают вид, пыжатся. Коммунизм, мол, строим, светлое будущее… Где оно, это будущее? И прошлое, и настоящее вчистую пропили, а они про будущее… Тошнит, Платоныч, ух как тошнит… На рвоту тянет.
Грустный это был разговор, последний наш разговор по душам. Потом он снимался у Герасимова, того самого Сергея Аполлинариевича, получил за это даже премию, потом в "Освобождении", в лысом парике изображал Конева… Зачем? И тут же делал замечательные фильмы: "Печки-лавочки", "Странные люди", "Калину красную". Свою лебединую песнь…
Виделись мы с ним потом, мимоходом, один только раз. Он читал свои рассказы в Доме литераторов. Замечательно читал, просто, ясно, не по-актерски, а по-человечески. И сидел за столиком, на эстраде, нет, не в гимнастерке, он давно перестал ее носить, а в каком-то затрапезном пиджачишке, в рубашке без галстука, но не расстегнутой, а на пуговке. Ему много и долго аплодировали. Он раскланивался, слегка кивая головой, мол, понимаю, знаю, спасибо, стоит ли…
Потом где-то в проходе, около раздевалки, столкнулись нос к носу. Он вроде бы обрадовался. Стиснул в объятиях, так что хрустнуло во мне что-то…
- Эх, Платоныч, Платоныч… - и опять стиснул.
Рядом была его жена в каком-то очень мохнатом пальто. Познакомил с ней. Условились встретиться, обменялись телефонами и на этом расстались.
Больше я его не видел.
О смерти его узнал уже в Париже, от Марлена Хуциева…
До сих пор не могу отделаться от мысли - а не наложил ли он на себя руки? Принял лошадиную дозу снотворного, и всё, с концами.
А если не снотворное, то все окружающее. Не выдержало сердце.
В общем-то я его не знал в последние годы. Человек он был кристальной (прошу простить меня за штамп, но это так, другого слова не нахожу), кристальной честности. И правдивости. В его рассказах, фильмах, ролях ни признака вранья, желания схитрить, надуть, обмануть. Все правда. И талант заставлял эту правду глотать. Даже тех, кому она претила. Глотали ж, глотали…
Но зачем же были ему все эти Коневы, Герасимовы, Бондарчуки, Шолоховы? Говорят, единственное, что можно смотреть в "Они сражались за Родину", - это Шукшин. Я не видел, но верю. Он не умел плохо играть. Но зачем это ему было надо?
Я любил его. И он меня, по-моему, тоже. Но что-то нам мешало в последние годы. Мне кажется, он стеснялся своей премии, своих Коневых. Не мог не стесняться. Я ему несколько раз звонил, когда был в Москве, не заставал. Как-то, когда меня не было в Киеве, откуда-то из Ялты звонил директор картины "Печки-лавочки", просил передать, что Василий Макарович очень хотел бы, чтоб я сыграл какой-то эпизод в фильме. Как выяснилось потом - врача в санатории. И что-то помешало, не получилось. Как я теперь жалею. Сняться в фильме Шукшина, подумать только…
Я эти странички написал в одну ночь.
Взял перед сном "Литературку" (случается и такое), увидел фотографию артиста Юрского, а рядом статью Ф. Комиссаржевского, как выяснилось, об этом самом прекрасном актере, о его исполнении шукшинского рассказа "Сапожки". Статья хорошая, и, видно, Юрский действительно прекрасно читает этот рассказик. А я его не читал. Потянулся за красным томиком на полке (точно предчувствовал, захватил его сюда из Парижа), "Сапожек" не нашел, но в конце увидел - "Калина красная". Тоже не читал, только видел. И не раз, а два или три. Один раз уже тут, во Франции.
…У Егора из-под прикрытых век по темени сползла слезинка, подождала, повиснув около уха, и сорвалась, и упала в траву. Егор умер.
И лежал он, русский крестьянин, в родной степи, вблизи от дома… Лежал, приникнув щекой к земле, как будто слушал что-то такое, одному ему слышное. Так он в детстве прижимался к телеграфным столбам…
Ушел из жизни Егор Прокудин, убили его злые люди.
Ушел из жизни и Василий Макарыч, а для друзей Вася Шукшин. Кто его убил, неизвестно, но убили.
А я сижу в каком-то далеком от всех городе с длинным названием Фонтенбло, держу в руках книжку в красном переплете, смотрю на усталое, усталое лицо Васи Шукшина, друга моего Васи Шукшина, и что-то во мне дрожит, и слезы текут по щекам…