Взгляд и нечто - Некрасов Виктор Платонович 23 стр.


Что тут последовало… Кулаком по столу… И я кулаком по столу. Не кричите на меня! Я не привык! Пуганый! Я немцев в Сталинграде не боялся, а они за шестьдесят метров от меня были, так вас уж подавно!

И подействовало. Он сразу угомонился. Стал тише. Даже улыбнулся. Ну, чего нам с вами ссориться, мы ж с вами одно дело делаем…

Как там насчет этого одного дела, я спорить не стал, но с того дня аргумент со Сталинградом и немцами за шестьдесят метров взял на вооружение. После этого я еще несколько раз пускал его в ход, и всегда с успехом.

В следующий раз, когда я к Поликарпову попал, - вызван я был, чтоб вставить что-нибудь о французской компартии и рабочем классе в мой очерк "Месяц во Франции", со дня на день ожидался визит де Голля, - я застал его в другом уже кабинете, значительно меньшем, и в шутливой форме сказал ему об этом. Поликарпов только захихикал и развел руками, начинался уже его закат.

Только так надо с ними разговаривать. И кричать на них надо. И стучать по столу кулаком. Очень действует. Я б хотел, чтоб западные премьер-министры и президенты усвоили эту истину. Только кулаком и по столу - другого языка они не понимают.

* * *

Небо чистое-чистое, ни одного облачка. Вечер. Темнеет. Легкий ветерок слегка треплет флаг за моей спиной. Я сижу на камнях, кругом кустарник, маслины. Передо мной, чуть пониже, полукругом люди. Человек пятьсот-шестьсот. Стоят молча, ждут.

На небе, над самым озером, зажглась первая звезда.

Из толпы вышел человек, молодой, кудрявый, с очень впалыми щеками и глазами, которые принято называть горящими.

- Приспустить флаг, - командует он. - Возжечь огонь.

Кто-то пробегает мимо меня, карабкается на камни, и на фоне лилового неба вспыхивает пламя.

- Ровно тридцать пять лет тому назад, 29 сентября 1941 года, в Киеве, в Бабьем Яру, раздался первый залп по евреям.

Так начал молодой человек со впалыми щеками, с горящими глазами, Амик Диамант, собравший здесь, на Голанских высотах над Генисаретским озером, всех тех, для кого Бабий Яр - не просто овраг на окраине Киева, замытый и превращенный сейчас в пустырь, а кусок твоей жизни, жизни твоего народа.

Десять лет тому назад, того же самого 29 сентября, в день двадцатипятилетия расстрела, тот же Амик Диамант прикрепил к каменной стене не существующего сейчас, разрушенного старого еврейского кладбища плакат. На нем по-русски и на иврите было написано: Бабий Яр, 1941–1966. Он провисел недолго, его сорвали. Как закончился этот день, каковы были его последствия, об этом я уже писал.

Через десять-двенадцать дней на месте так называемого сионистского сборища поставлен был камень. Сейчас сооружен памятник. Потребовалось тридцать пять лет, чтоб, преодолев чье-то упорное сопротивление, появились на месте расстрелянных стариков и старух бронзовые мускулы полуголых борцов и подпольщиков, спокойно и уверенно под дулами пулеметов смотрящих в будущее.

Люди стоят, опустив головы. Они приехали сюда, на Голанские высоты, машинами и автобусами со всех концов Израиля. Совсем недавно кто-то из них еще бросал свои букетики или возлагал венки возле десять лет простоявшего серого куска гранита, по-своему символизировавшего слова "Ничто не забыто, никто не забыт". Сейчас к пылающему факелу молоденькая девушка принесла букет роз, которые просили возложить ее пограничники с ливанской границы, она где-то совсем рядом.

Молодой киевлянин, по имени Виктор, из тех, кого киевская милиция в первую очередь заталкивала в "воронки", читает письмо, пришедшее из Киева. И мы видим, слышим, как там, за тысячи километров от нас, собравшихся сейчас здесь, кто-то с трибуны, обтянутой красным, говорит о зверствах, нет, не фашистов, а первых их прислужников, врагов всего прогрессивного - сионистов. А молодые люди в пиджаках со слегка оттопыренными боковыми карманами зорко следят за другими молодыми людьми, вот теми, с венком, провокационным венком с бело-голубой лентой.

А за спиной моей развевается знамя с голубыми полосами на белом фоне, то самое, с шестиконечной звездой, которое в "Правде" всегда изображается в руках хищного, алчного, в каске негодяя с крючковатым носом. Агрессор, мать его за ногу…

И, стоя под ним, не моим, я вспоминал то, мое, красное, перед которым стоял на коленях, когда 284-я стрелковая дивизия наша стала именоваться 79-й гвардейской. И думал о том, как оно, под которым столько было отдано жизней, опозорило себя, развеваясь на танках, входящих в Прагу. Оно, которое в 45-м году встречали в Праге криками восторга и радости, стало символом чудовищного вероломства, стало так же ненавистно, как другое, со свастикой в белом кругу, а круг на том же красном полотнище…

Пели молитву. Тоже чужую, непонятную мне, как и многое в этой стране. И горы окружали меня чужие, невысокие, складчатые, сухие над вечерним озером. Но себя я не чувствовал чужим.

За те немногие дни, что я пробыл в этой маленькой, изрезанной границами, окруженной врагами, обуреваемой страстями, верной чуждым мне традициям стране, я понял, что я ей не чужой, как и то, что она близка мне. Чем же? Чем может быть близка мне страна, язык которой я никогда не выучу, религиозный уклад которой мне далек и мирты не похожи на березы? Я стоял у Стены Плача в черной ермолке на макушке и смотрел на старых евреев с длинными пейсами и в белых чулках и на бледных мальчиков с такими же пейсами, на молодого светловолосого парня в солдатской форме, на нем тоже была ермолка, и губы его что-то шептали. И, глядя на него, в запыленной его форме, и на тех, на автобусных остановках, голосующих на дорогах, чтоб подвезли на субботу домой ("Мерзавцы, а кто же в лавке остался?"), я думал о том, что, может быть, это единственные сейчас в мире солдаты, которые, стреляя, знают, во имя чего они стреляют и что защищают. Свою страну, свое право жить в этой стране. Агрессоры, мать их за ногу…

Упаси Бог, не мне судить, хорошо или плохо жить в Израиле. Я был гостем, мне было хорошо. И друзья мои, бывшие киевляне и москвичи, живут, в общем, сносно, не жалуются (впрочем, конечно, жалуются, кто в мире на что-нибудь да не жалуется, будь у моей жены большая кухня, она бы жаловалась на тесную кладовку), но, конечно, кому-то в Израиле плохо. Арабам? Не заметил. Житомирским парикмахерам? Возможно. Но кому-то плохо. Да и бюрократия в этой стране не лучше, чем в других. И даже кто-то взятки берет. Но есть в ней, в этой стране, главное. Все (ну, не все, почти все, большинство) знают, что они работают для СВОЕЙ страны. Что ей сейчас нелегко и что все силы надо отдать ей, СВОЕЙ стране. А в родном нашем Союзе мы не знали, кому мы отдаем свои силы - партии, Брежневу, Кубе, Анголе? Мой самый близкий друг Илья Владимирович Гольденфельд, он же Люсик, хотя уже и лыс, и сед, говорил мне еще в Киеве, до своего приезда в Иерусалим: "Я не хочу, Вика, чтобы мои знания (он физик) использовались страной, которая продает оружие тем, кто воюет с другой страной, которую я люблю и уважаю, и вот ей - я хочу отдать все свои знания".

Он же, Люсик, возил меня по Израилю.

Он не только друг, он главный шофер моей жизни. Я обязан ему тем, что немного знаю дороги России и Украины. Мы ездили с ним на его "Победе" в Москву, туда и обратно, заезжали в Ясную Поляну, в тургеневское имение, любим вспоминать свою ночевку в Кромах, где по естественной надобности надо было ходить за сарай, т. к. в положенное для этого место в нашей гостинице просто нельзя было войти. Мы совершили с ним, на этот раз в столетнем "Пежо" или "Рено", который ни при каких обстоятельствах не хотел заводиться, весь путь Наполеона к его "Ста дням", от Средиземного моря по дивной красоты горным дорогам до самого Парижа. Проехали Голландию и Бельгию, по бесконечным дамбам, через какие-то заливы. И, подъезжая ночью к Парижу, в первый раз в жизни поссорились - кричали друг на друга, обижались, приглашали в свидетели Люсикину жену - ты слышишь, что он говорит, ты только послушай! Мы поссорились чуть ли не на всю жизнь, решая, через какие ворота надо въезжать в Париж! Ну как вам это нравится? Я знаю, что через Порт де Клиши, а он хохочет, говорит, что я не знаю Парижа (это мне-то, мне!), что надо через Сен-Дени, требует, чтоб я еще вытащил план, одним словом, были бы шпаги, не знаю еще, чем кончилось бы. Ах, эти ссоры! Эти парижские ссоры! Витька и Милка никак не могут договориться, какие надо купить лампы в новую квартиру ("У изголовья должны быть две лампы - тебе и мне… Зачем две, хватит и одной… Как одной? Я еще читаю, а ты ворчишь… Я ворчу?") и куда девать подаренный стол, который никуда не влезает ("В подвал его… В подвал? Такой красивый?.. А куда?.. Сюда… Сюда? Через мой труп!"). А я, мудрец, только улыбаюсь. Чудаки (через букву "м", как говорит Максимов), угомонитесь, любите друг друга, вы же самые счастливые в мире люди. Вам все только завидуют. Чем занимаются Витька и Милка в Париже? - спрашивают криворожские их друзья. Они, видите ли, никак не могут решить, куда поставить стол в своей новой (!) парижской (!!!) квартире. И утверждают еще, что она им, мол, тесна - три комнаты и кухня. А в коммуналку не хотите? Шесть хозяек на кухне, шесть примусов, шесть лампочек над каждым столиком… Ну, уж это малость переборщил. Коммуналок становится все меньше, и в больших городах о примусах уже забыли. Как говорила наша бывшая домработница Ганя: "Одне хороше зробила советська власть - газ придумала".

И вот Люсик возит теперь меня по Израилю. Самария, Галилея - от одних названий дух захватывает. Едем на север, вдоль Иордана. Бог ты мой, да наш Ирпень куда шире… А Мертвое море? Самое нелепое, противоестественное из всего, с чем я сталкивался в жизни. Море, в котором нельзя купаться, нельзя плавать! Стой в нем, как идиот, и не шелохнись, иначе, как пробку, перевернет вверх ногами. Пытка!

Но пейзажи, пустыни, горы! Оливы Гефсиманского сада, такие крученые-перекрученные, столетние. Сидишь на кладбищенских плитах, на раскаленных ступенях царственных могил, и охватывает тебя, вроде бы и безбожника, нечто глубокое и в то же время возвышенное, зовущее в прошлое, которое ты толком-то и не знаешь, так как учили тебя не истории, а обществоведению, всяким там чартистам и Робертам Оуэнам. Тебя учили, что никакого Иисуса Христа на земле не было, все это выдумки церковников ("Долой, долой монахов, раввинов и попов!"), а ты сидишь на камне и знаешь, что когда-то и Он тут же сидел и перед Ним были те же стены старого города.

Странно это или не странно - не знаю, не могу объяснить, - но на этой палимой солнцем земле, среди поросших сухим мхом песков Галилейской пустыни, под кривой маслиной на каменистом берегу Тивериадского озера, подымаясь ли по вытоптанным миллионами ног ступеням Храма Тела Господня или спускаясь по кривым улочкам Вифлеема, ты все время чувствуешь Его присутствие рядом с собой, хотя давно уже не веришь и не преклоняешься Ему. Да, чувствовал и благоговел, старый безбожник…

Когда-нибудь, когда я приеду еще раз в Израиль, и не на две недели, а на подольше, я и напишу побольше. Сейчас же сплошной "импрессионизм", впечатления. Одно из них (сильнейших, поразивших, обрадовавших), кроме октябрьской немыслимой жары (и это после первых норвежских заморозков), кроме библейских пейзажей (слово "библейский" хочется вставить в каждую фразу, но я ограничусь только этой, больше не буду), кроме экзотики пальм, кактусов и верблюдов и иерусалимских контрастов - старый город и новые "юго-запады", - так вот, одним из сильнейших, поразивших, обрадовавших впечатлений было то, что, попав в эти библейские (последний раз, прости) пейзажи, в эти крикливые торговые переулочки из "Тысячи и одной ночи", я попал вдруг к себе, в… Киев.

Это было везде и каждодневно - русская речь с киевскими интонациями, те же подписные издания на книжных полках киевского, а теперь хайфского физика (Гарика Квенцеля), на Голанских высотах, где половина съехавшихся были киевлянами, в киббуце на берегу моря, где, развалившись на пляже, говорили о том же (кто приехал, кого не выпускают), но особенно остро почувствовал я это на вечере в Тель-Авиве.

Зал такой же, как где-нибудь в клубе 4-й обувной фабрики, на сцене длинный стол, за столом президиум, в президиуме - я.

О, эти президиумы!

"Есть предложение избрать в почетный президиум Политбюро ЦК КПСС во главе…" О, сколько было этих глав. Впрочем, не так уж много, всего три. Но каждый раз аплодисменты, переходящие, все встают. Кто не вставал, кто не хлопал? Укажите мне такого. У кого это было - у Солженицына, у Гроссмана? - как на каком-то собрании аплодисменты никак не могли закончиться, председатель не знал, можно ли первому ему прекратить, и, так как первым все-таки оказался он, ему, кажется, с собрания пришлось уйти не в одиночестве, а в некоем сопровождении.

Не раз сиживал и я в этих президиумах. В компании лучших из лучших. Сидят, борются со сном, что-то иногда записывают, наклонясь друг к другу, что-то нашептывают в ухо ("Тому слово не давать… Черту подвести после Сидоренко…"), председатель стучит карандашом по графину (однажды Корнейчук чуть не разбил этот графин, когда на трибуне стоял Иван Дзюба), можно в президиуме и закурить, можно и выйти, размять ноги, а то и промочить горло, если собрание важное, с буфетом.

Бывало, что и председательствовал. Не часто, но бывало. Однажды даже предоставил слово Михаилу Александровичу Шолохову. На одном из наших, украинских, писательских съездов. Он был вдребезину пьян, никак не мог найти очки, рассыпал листочки, долго собирал, перепутал, держал вверх ногами. Начальство было очень, очень недовольно. Классик, оказывается, напился где-то по дороге с летчиком, опоздал на два дня, и вот, пожалуйста, лыка не вязал. Так и сошел с трибуны, не закончив, рассовывая листочки по карманам.

Только в одном президиуме я чувствовал себя счастливым (а так всегда дурак дураком), только один раз я с гордостью председательствовал. Это когда, встав перед умолкнувшим залом, сказал:

- Слово предоставляется уголовному преступнику, известному врагу разрядки Владимиру Константиновичу Буковскому.

Да, это было приятно.

Может, когда-нибудь выпадет мне счастье испытать еще раз такую радость - предоставить слово Семену Фишелевичу Глузману. Не будем загадывать, но я верю в это.

В Тель-Авиве тоже было приятно. Но не потому, что гость был представлен как "друг еврейского народа" (так, черным по белому, было написано в объявлении, анонсировавшем вечер), а потому, что чувствовал он себя как миллион лет тому назад, на 4-й обувной фабрике, на Подоле. Тот же град (правда, других) вопросов, те же, в общем, лица, не было только пары крошечных красных сапожек, которые преподнесли мне тогда.

А вот это "то же" и "те же" особенно как-то подействовало на меня в Израиле. "А вы помните? - подходили люди. - Не забыли?" И помнил, и не помнил, и кого-то забыл, не забывал только одного - сюда, в Израиль, приехали люди, которые спокойно могли жить и работать У СЕБЯ, ДОМА, потому что дом их был там, там они родились, там учились, воевали, получали за это ордена, а потом эти ордена на границе отбирали и заглядывали в задницу, не застряло ли там колечко золотое, с бриллиантом, наше, советское…

До сих пор не могу понять, что побудило Анатолия Васильевича Луначарского преподнести двадцатилетнему Victor'y, которого он знал по парижскому парку Монсури в 14-м году, маленькую брошюрку "Об антисемитизме". Вряд ли он мог предположить, что через 35 лет этот самый Victor будет цитировать несколько фраз из этой брошюрки на "сионистском сборище", в Бабьем Яру, в день двадцатипятилетия расстрела…

Антисемитизм…

Утверждаю и настаиваю, что самая страшная форма его у нас, в Союзе. Это вершина, недосягаемая вершина лицемерия. У Гитлера - еврей гад, его надо уничтожить, и его уничтожали. У нас - еврей брат - спросите Чаковского, Вергелиса, Драгунского, Быстрицкую, - но здесь и здесь тебе делать нечего, иди, и сына своего, как бы он там хорошо ни считал, не приводи на экзамен, все равно завалим. Пусть на скрипке учится, к Ойстраху его, или шахматам обучай!

Настаиваю, что в НАРОДЕ антисемитизм - явление случайное. Есть ирония, насмешка (и над собой тоже), матючок бывает. Антисемитизм, тот самый, именуемый животным, - это прерогатива мещанства, как в старину говорили, лавочников. Там он лютый, звериный, заразительный - знаменитый доктор Сикорский не был лавочником, но в деле Бейлиса под присягой доказывал, что без крови христианских младенцев еврею жизнь не в жизнь.

Под нынешним мещанством, лавочниками я подразумеваю партийный аппарат. Там над "абрамчиками" не подсмеиваются, там их ненавидят, они зло, они основа всех бед, и - звучит анекдотом, но и там вспоминают Троцкого-Бронштейна, Литвинова-Валлаха и всех возможных Рабиновичей, попадавшихся на революционном пути страны.

Настаиваю, что главные антисемиты - это не те, кто за рюмкой водки скажет: "Не волнуйся за Левку, он пробивной, как тот сперматозоид", а те, кто говорят за той же рюмкой: "Какой же я антисемит, вот, признаюсь же, что у нас в полку был один еврейчик, очень даже смелый", а потом, уже не за рюмкой, а у себя в кабинете, стучащий по столу кулаком: "Вы что, из нашего учреждения синагогу собираетесь сделать?" - это когда говорят ему, что на это вот место есть хорошая кандидатура, но фамилия на "ман" кончается. Вчера мне рассказывали про случай в одном из московских родильных домов. Роженица (дочь очень высокопоставленного хама) наотрез отказалась от своего ребенка. "Посмотрите на его нос! (Это у трехдневного-то младенца!) Не возьму!" Отец оказался благороднее, хотя тоже сомневался насчет своего отцовства, но высокопоставленные хамы потребовали, чтоб роддом дал справку, что дочь их родила мертвенького, а куда уже денут "мертвенького" - дело роддома… Директор больницы потребовал письменного указания. Оно было дано - хоть бы одним глазом на него взглянуть.

…Мы ехали с Люсиком из Иерусалима в Тель-Авив, на аэродром.

Многое уже было переговорено, и в Киеве, и в Париже, и здесь, в Израиле.

- Ну так как? - спросил я Люсика.

- Что как? - переспросил он.

- Доволен?

- Только примитив вроде тебя может задать такой вопрос.

- А я все же задаю.

- Довольным на сто процентов может быть только…

- Ну а на пятьдесят?

- Для "доволен" этого мало.

- Ну а я доволен на все сто!

- Чем?

- Тем, что ты здесь.

Люсик расхохотался.

- А кто мне в Киеве говорил: не уживешься, чужая страна, чужие порядки? Кто?

- Я!

- А теперь, значит, признаешь, что…

- Признаю! И этим тоже доволен. А ты?

- Что я?

- Доволен?

Люсик наклонился ко мне:

- Сказать по секрету? Счастлив…

Теперь я уж расхохотался.

- Блеск! Ну а теперь поговорим за ваш израильский бардак.

И мы, перебивая друг друга, начали говорить "за" израильский бардак.

Назад Дальше