Анюта указывает рукой на противоположную сторону нашего двора, где на солнце поблескивает множество маленьких стекол в рамах деревянной галереи. Туда мы и направляемся.
Под галереей в нижнем этаже помещается портняжная мастерская Нухима и его четырех сыновей, а рядом - для малолетних.
Сейчас малыши высыпали во двор и кричат птичьими голосами.
Когда мы с Анютой подходим к галерее, я вижу у открытой рамы молодого человека в серой, ярко вышитой косоворотке.
- Вот я привела его, - обращается Анюта к молодому человеку. [Студент этот - впоследствии известный художник Л. О. Пастернак, отец современного поэта.]
Тот всматривается, проводит рукой по мягким темнокаштановым волосам и велит нам оставаться внизу.
- Я буду, - говорит студент, - рисовать с балкона. Позировать умеешь? спрашивает он меня.
Студент ласково улыбается и внимательно оглядывает меня.
- Он настоящий артист, - отвечает за меня Анюта.
- Смеяться умеешь?
- Умею, - отвечаю я и тут же показываю.
Опускаюсь на корточки, откидываю назад чернокудрую голову, прищуриваю глаза, растягиваю раскрытый рот, и получается такая рожа, что все окружающее меня становится смеющимся.
Заливчато звонко смеются дети, указывая на меня пальцами, стонет и давится хохотом Анюта, смехом наполняются большие добрые глаза студента, и живыми улыбками мне кажутся солнечные зайчики, на белой стене галереи.
- Могу и плач показать, - предлагаю я, почувствовав успех.
- А ну-ка…
Показываю. И снова смех.
- Ну, нет, уж ты лучше смейся, - говорит студент и торопливо раскрывает альбом в парусиновом переплете.
Понимаю, что шевелиться мне сейчас нельзя, и застываю в позе хохочущего мальчугана. Но вскоре мне становится трудно сидеть на корточках и скалить зубы… А студент подбадривает меня, лихорадочно работая карандашами и резинкой.
- Сейчас отдохнешь… Еще немного… Потерпи чуточку. Ну, вот, на сегодня довольно. Завтра придешь?
- Приду. А можно посмотреть?
- Когда кончу - покажу, - отвечает студент и захлопывает альбом.
- А теперь идем учиться, - приказывает Анюта, и мы направляемся к училищу.
Сидим рядышком за партой в пустом классе. Анюта учит меня писать палочки. Для меня это скучное и бесполезное занятие.
Заранее убежден, что никогда не научусь писать. Но зато Анюта очень довольна. Ей лестно быть учительницей, а больше всего ее радует моя покорность. Что хочет, то и делает со мною. Мою левую руку привязывает полотенцем к спине, меня самого поминутно поправляет: то не так сижу, то неправильно держу перо, а когда вылезаю из линейки, она берет меня за ухо и приговаривает:
- Зачем вылез? Говорила тебе, что нельзя… Говорила!
Хорошо понимаю, что для Анюты я - живая игрушка. И все оттого, что я мал ростом. Моя учительница забывает, что мы с нею однолетки.
- Это, голубчик мой, не палочка… Это… червяки, а не палочки… Дай, я твоей рукой водить буду.
Анюта узкой и длинной ладонью обнимает мою короткопалую руку, велит прямо держать перо, и… выходит еще хуже. Голова учительницы прикасается к моей голове. Свободную руку она кладет на мое плечо, и мы. сливаемся в одно целое. Розовая мочка ее уха почти у самых губ моих, и, забыв, что она мне совсем чужая, я чуть слышно целую ее смуглую щеку.
- Как ты смеешь?
Учительница вскакивает и выходит из-за парты.
Внезапный стыд обжигает лицо мое. Хочу исчезнуть, уничтожиться и боюсь взглянуть на Анюту.
- Как ты осмелился?.. Разве можно так поступать с… женщиной.
В ее голосе я улавливаю примирительную ноту.
- Если тебе, - продолжает она, - я нравлюсь, и скажем, что ты даже влюблен, - все равно не смеешь целоваться, пока не объяснишься в любви.
- Я умею объясняться, - кричу я, окончательно успокоенный.
Анюта подходит к окну, выпрямляется, делает повелительный рукой и приказывает:
- Объяснись… я требую… Ну!..
Изо всех сил напрягаю память, чтобы повторить слова книжных героев, но в голове кружится одна и та же фраза: "По улицам слона водили, как видно напоказ"… И больше ничего.
Гляжу на учительницу, на ее выжидающую позу, замечаю, как от нетерпения у нее раздуваются крылья продолговатого носа, краснею, пальцами рук ловлю воздух, и… вдруг чьи-то торопливые шаги в соседнем классе, а вслед за этим в дверях показывается сам заведующий.
На нем все в порядке - черная шелковистая борода разглажена, белый китель с блестящими пуговицами сверкает чистотой, но лицо бледнее обыкновенного, а в темных глазах мерцает беспокойство.
- Анюта, ступай в комнаты: в городе погром.
Для меня этих слов вполне достаточно, чтобы в одно мгновение очутиться на улице. Но как быстро все здесь изменилось и стало по-другому. Кто прибил, кто снизил жизнь…
Дрожащие руки закрывают окна; в нижних этажах захлопываются ставни. Детей не видать… И это в солнечный летний полдень.
Стою посреди Базарной улицы и всматриваюсь в даль. Там, далеко, предгрозовой тучей движется черная живая масса. Вот уже доносится рев, вой, буйный посвист и слышится звон разбиваемых стекол. Позади меня мертвая жуткая пустота. Хочу бежать, но не могу: окован страхом. В мое маленькое тело врывается крупная холодная дрожь, и, чтобы не стучать зубами, я крепко сжимаю челюсти.
Ураганом несется погром. Все ближе и ближе придвигается буря. Я уже вижу отважных грабителей, радостно преступающих закон человеколюбия… В грязных лохмотьях, с искаженными лицами врываются они в жилые гнезда, бьют стекла, уничтожают домашний скарб, превращая бедняков в нищих.
Погромщиков, быть может, не так много, но в моих испуганных глазах толпа вырастает в человеческое море, заливающее мир.
- Бей жидов!..
Дзинь!..
И снова вдребезги разбиваются окна, и шумнее становится неистовство нападающих.
Одесская босовня гуляет… Минутная власть человека над человеком дает бодрость, отвагу и веселую жестокость…
- Бей жидов!..
Из раскрытых окон вылетают пух и перья разрываемых перин и подушек. Ветер поднимает все это, кружит над домами, и получается снежная метель среди летнего солнечного дня.
Вырываюсь из оцепенения и удираю, насколько хватает прыти.
Мчусь к нашему фруктовому погребу и попадаю в самую гущу погрома.
Весь толкучий рынок бурлит, клокочет и буйствует. Здесь ломают, растаскивают деревянные палатки, ларьки, будки, лавчонки… Треск отрываемых досок, звон разбиваемой посуды, вопли женщин, свист, пьяный хохот - все это сливается в оглушительный гул, затуманивающий сознание.
Сколько здесь набежало людей, чуждых, неведомо откуда взявшихся, сколько страшных лиц, бород, воспаленных глаз, сжатых кулаков, оскаленных зубов и хмельной радости!..
Мотя-Стой, окруженный ватагой поклонников его могучей силы, выступает героем. Перед ним собачонкой прыгает и вертится Васька Мухомор, портовый босяк, изъеденный алкоголем и дурной болезнью.
Мухомор - маленький, тщедушный оборванец - не живет, а пирует.
Для него погром - большой праздник. На его круглом плоском лице вместо носа едва виднеется крохотный катышек с двумя дырочками, под глазом темнеет свежий синяк, но это ничуть не мешает Ваське быть счастливым от сознания, что и он, Мухомор, сегодня пугает людей.
- Мотя, голубчик, вот этот магазинчик опрокинь, миленький. Сделай одолжение! - сиплым голосом кричит Васька.
Мухомор приплясывает, гримасничает и старается быть забавным; а Мотя, подталкиваемый толпой, неспеша подходит к заколоченной лавчонке. Движения его размашисты и медлительны. На его крупном, обросшем путаной бородой лице живет мирная застенчивая улыбка.
Мотя-Стой заметно пьян, но крепкая сила все же чувствуется в его тяжелых мускулистых руках и необыкновенно широкой спине.
Ни минутку становится тихо.
Мотя подходит к палатке и плотно прижимается к ней.
Потом он сгибает колени, присасывая свое огромное тело к деревянной стене лавчонки.
Богатырская грудь Моти обнажена, и всем бросается в глаза фигура женщины, плачущей над обломками якоря. При каждом движении Моти татуировка оживает, и фигурка то кланяется, то сожмется, а то вытянется во всю истину грудь.
Найдя точку опоры, Стой надавливает плечами палатку и медленно начинает выпрямляться.
Лавчонка под напором силача скрипит и постепенно приподнимается.
Вот уже будка оторвалась одним боком, и я вижу извивающихся красных червей на черной полосе обнаженной земли.
- Один раз!.. Еще раз!.. - кричат погромщики.
Мотя делает последнее усилие, и лавчонка, опрокидывается и разваливается.
Взлетает шум сотни голосов, начинается давка, победно кричат, смеются и свистят в два пальца подростки.
Грабят грошовую галантерею разбитой палатки.
14. Подвал спасения
Вихри погрома вертят меня на маленьком клочке - блуждаю вокруг одного и того же квартала, не нахожу дороги к дому и не знаю, как мне вырваться из этой человеческой бури, где плач, мольбы и стоны заглушаются хохотом, свистом и ломким треском нищенской рухляди.
Страх, животный, омерзительный страх не оставляет меня ни на минуту. В расширенных зрачках моих живет весь ужас происходящего, а напряженный слух улавливает острые вопли женщин и беспомощный писк детей.
Всем телом прижимаюсь к выступам домов, стараюсь казаться незаметным, а когда толпа с пугающими выкриками пробегает мимо, я закрываю лицо руками и зам и раю в ожидании… Вот сейчас меня увидят и замучают д смерти…
Вдруг становится тихо. Базарная улица и толкучка уже "обработаны". Остаются только следы разбоя - мостовая и панели замусорены перьями, бумажками, битыми стеклами и обломками мебели.
Перестаю дрожать и постепенно прихожу в себя.
Лишь теперь замечаю, что нахожусь в нескольких шагах от нашего погреба, С трудом узнаю это место - ни товара, ни хозяев.
Валяются поломанные корзинки и желто-бурая каша растоптанных фруктов.
Осторожно обхожу дом Черепенникова, надеясь попасть домой через Тираспольскую улицу. Откуда-то издалека доносятся обрывки многих голосов где-то, наверно, продолжают грабить.
Тихонько, с оглядками и по-стариковски сгорбившись, вхожу в знакомую улицу и останавливаюсь в нерешительности: на другом конце, со стороны Соборной площади, я вижу собирающуюся толпу, с гаком и залихватским посвистом подвигающуюся вперед по Тираспольской.
Через два дома от меня блестит золотая вывеска с двуглавым орлом над булочной Амбатьелло. Один вид этой пекарни вызывает во мне бессильную злобу к грекам, участвующим в погроме. Малорослые, черноликие и сами похожие на евреев, - они науськивают русских и тонкими горловыми тенорками выкрикивают: "Бей зидов!" Напротив меня подвал Тарасевичей, а рядом другой маленький подвальчик - там живет вдова Мирьям и ее две дочери - тоже вдовы с детишками. По пятницам Мирьям выпекает из белой муки плетеные булки (хале) и сама продает их на базаре. Этим живет вся семья.
Не успеваю собраться с мыслями, чтобы решить, куда мне удрать отсюда, как из ворот Амбатьелло вырывается многочисленная ватага булочников и во всю ширь занимает мостовую. Из магазина выходит Николай. На нем овежевыглаженная чесучовая тройка, а на голове соломенная шляпа.
Он кому-то отдает приказание, указывая рукой на подвальчик Мирьям. Полупьяные пекари с крепкими ругательствами бросаются к убогому жилищу трех вдов.
Николай стоит в нескольких шагах от меня. Я вижу его протянутую руку, украшенную сверкающим белизной накрахмаленным манжетом, и большую запонку.
У меня к горлу подкатывается горький ком, в глазах мелькают красные стрелы, от волнения сгибаются колени, я весь дрожу от безудержной ненависти к этому человеку.
Поворачиваю назад с тем, чтобы бежать, пока не поздно, и вдруг замечаю у самых ног большой осколок зеркала в палец толщиною. Наклоняюсь, поднимаю тяжелый кусок стекла и… неожиданно для самого себя изо всей силы бросаю его в Николая, а сам подбегаю к подвалу Тарасевичей и лечу вниз. Дверь распахиваю всем туловищем и падаю к ногам самого хозяина.
- Эх, як хлопчика злякалы, бисовые подлюги, - слышу над собой голос столяра. - Пойдь в куток - тамо Петрусь сидит… Пойдь, хлопчик…
Встаю и понемногу начинаю соображать. Подвал, к крайнему моему удивлению, переполнен евреями обоего пола и всех возрастов.
Запоминаю старшую дочь Мирьям - Хаве, красивую смуглую женщину.
Она стоя кормит грудью. ребенка и безостановочно раскачивается взад и вперед. С одной стороны трехлетний мальчуган обеими ручонками цепко держится за ее ветхую юбку, а с другой девочка постарше сосет палец, старается плотнее прижаться к матери и глядит испуганными глазами в одну точку. А рядом женщины, еще дети и мужчины, молодые и старые… Беженцев так много, что вся мастерская занята и нет почти прохода. Многие взволнованы до того, что по лицам их пробегает судорога и в глазах застывает испуг; а некоторых бьет лихорадка, и они зябко ляскают оскаленными зубами. Шум и крики, доносящиеся с улицы, на этих одержимых страхом людей действуют с такой силой, что они окончательно теряют рассудок… И тогда петина мама успокаивает их:
- Не бойтесь, пожалуйста… Сюда никто не войдет… Вы сами видите, сколько икон я расставила на окнах… не посмеют напасть на христиан…
Старики и женщины благодарят хозяйку низкими поклонами и просящими улыбками. И трясутся седые бороды, горбятся костлявые спины и текут безмолвные слезы…
Петя сидит у "себя" за печкой. При моем появлении мальчик хватает костыли и скачет мне навстречу. Он рад моему приходу и, по обыкновению, осыпает меня быстрым мелким говорком:
- Вот молодец, что пришел!.. Видел, сколько к нам жид… евреев набежало?.. Мама не позволяет ваших жидами называть… Их батя защищать будет… Сначала соседка с ребятишками прибежала, а потом - во сколько… Мама иконами все окна заставила… Теперь погромщики не могут к нам войти… Правда, ведь не могут? Правда?
Не дождавшись ответа, Петя продолжает:
- А ежели посмеют, батя им задаст…
Не успевает Петя договорить, как многочисленная толпа разъяренных людей с ревом обступает окна подвала, а в дверь раздаются громкие удары.
- Открывай, покеда не вышибли! - слышится за дверью чей-то пьяный голос.
Укрывавшиеся немедленно поддаются панике, и я впервые вижу предел человеческого унижения и беспомощного отчаяния. Собака, извивающаяся у ног хозяина, заносящего над нею плетку, не так жалка, как эти люди, умоляющие о спасении. Сколько рук, протянутых к хозяйке дома, сколько искаженных лиц, и какая унизительная, трепетная покорность!..
А перед подвалом собирается гроза. И снова дрожат каменные стены подвала от сильных ударов в дверь.
- Геть, паршивцы! - слышится громкий и уверенный голос Тарасевича, и он сам открывает дверь.
В подвал проникает буйный рев злого дня. Много голосов кричат одновременно.
- Гони жидов!.. Мы тебя не тронем…
- Ты кто - хрестианин?.. Зачем проклятых укрываешь? А!..
- Ты погляди, что с нашим молодым хозяином сделали… Православную кровь проливают, гадюки, не нашей веры…
- Геть, кажу вам!.. - покрывает всех голос Тарасевича.
Петя уже не храбрится. Его маленькое личико бледнеет, дрожит остренький подбородок, а в голубых глазах накапливаются слезы.
Евреи перестают дышать и становятся ниже ростом.
Там за дверью начинается борьба. Толпа наступает и хочет ворваться к нам в подвал. На помощь хозяину спешат подмастерья, вооруженные длинными и толстыми брусками. На улице шум усиливается.
- Тащи его за усы! Какого черта смотреть…
- Дорогу дай, хохлацкая образина!..
Мы с Петей высовываемся из-за печи, пригибая головы к полу, и сквозь окна наблюдаем за ногами бунтующих людей.
Среди опорок и рваных галош и просто босых ног я улавливаю крепкие хорошо сшитые сапоги и ботинки на пуговицах…
- Посмотри, какая обувь хорошая на погромщиках, - говорю я Пете.
- А ты думал как… И порядочные люди против ваших идут… Глянь-кось, - вдруг меняет тон Петя, - бегут… Ей-богу, удирают!.. Вон мой батя какой молодец!
Сотни ног рассыпавшимся частоколом носятся и мелькают мимо окон. Слышны свистки полицейских и цоканье конских подков о каменные кубики мостовой.
Вместе с убегающими ногами удаляется и становится едва слышным только что гремевший водопад людских глоток. И наступает приятная ласкающая тишина.
- Ну, годи… Нема погрома… Градоначальник приказал закончить… отдуваясь и тяжело дыша, заявляет вернувшийся к нам Тарасович.
Евреи выпрямляются, и я вижу, как страх сползает с их плеч.
- Ну, дети, идемте, - говорит Хале, подбирая малышей своих.
- Теперь, - продолжает она шопотом, - их судить будут и в Сибирь сошлют… Закон есть-таки закон…
- Нате вам орех с дырочкой за этот закон, - отзывается молодой парень в коричневом помятом пиджаке, осыпанном белым пухом. - А где была полиция раньше? - продолжает он. - Когда Молдаванку превратили в большой эгдеш[Э г д е ш - убежище для нищих.], тогда градоначальник приказывает: "Годи, бо бильш нема!.." Пусть они вам все сгорят на медленном огне, - заканчивает он и натягивает на голову мягкий парусиновый картуз.
- Еврею очень трудно угодить, - тихим говорком замечает небольшого роста старик с реденькой седой бородкой. - Ему все мало… Когда у него есть парх, то он еще и килу хочет…
Слышен сдержанный смешок. Люди оживают и свободней начинают дышать. Многие горячо благодарят Тарасевичей за "спасение от разбойников". Все направляются к выходу, низко кланяясь хозяевам.
- Мы этого никогда не забудем…
- Дай вам бог увидеть ваших детей счастливыми…
Последней говорит Хаве, обращаясь к петиной маме:
- За то, что вы спасли моих сирот, пусть радость живет в вашем доме…
- Полноте, - отмахивается смущенная хозяйка. - Это такие пустяки…
У самого выхода дорогу уходящим преграждают внезапно появившиеся квартальный надзиратель и знакомый мне усач-городовой, получающий от Бершадских три рубля в месяц.
При виде полиции евреи шарахаются назад.
- Кто это? - спрашивает квартальный.
- От лиходеев спрятались, - сочным голосом отвечает петина мама.
Надзиратель неподвижным взглядом белесых глаз смотрит на сбившихся в кучу беженцев и, оправив на себе белый китель, делает широкий жест рукой, дескать, можете уходить. Еврей, сутулясь и кланяясь, робко один за другим оставляют подвал.