Я не свожу глаз с квартального. Он небольшого роста толстяк с выпуклой грудью и квадратной спиной. Он имеет вид человека, только что вышедшего из горячей бани. Круглое безволосое лицо покрыто красными пятнами, на подбородке и верхней губе поблескивают крупные капли пота. Подмышкой у него набитый бумагами портфель. Тесный китель туго обхватывает мясистые плечи и складочками взбегает на живот; и надзиратель свой летний мундир часто одергивает.
Когда все посторонние оставляют подвал, квартальный снимает фуражку, платком вытирает вспотевший лоб и говорит, обращаясь к обступившим его подмастерьям и хозяевам:
- Мы сюда вот по какому делу: старший сын пекаря двора его императорского величества Амбатьелло тяжело ранен. Сейчас пострадавшего свезли в больницу. Имеются свидетели, видевшие, как мальчик Бершадских бросил в него чем-то острым, а сам спрятался у вас.
При последних словах я действительно прячусь за печкой в надежде, что Тарасевичи меня не выдадут.
- Когда это произошло? - слышу я голос хозяйки.
- Минут двадцать тому назад, - отвечает голос квартального надзирателя.
- Тогда это ошибка: мальчик у нас с самого обеда… Сеня, иди сюда, возвышает она голос.
С тревожно бьющимся сердцем выхожу из-за печи, г вслед за мною стучит костылями Петя.
- Вот этот самый и есть, - подтверждает городовой.
- Ты кто? - спрашивает меня надзиратель.
На секунду заглядываю в неподвижные стеклянные глаза квартального и тихо отвечаю:
- Я - мальчик…
- Сам вижу, что не девочка… Как звать?
- Сеня… а то можно Семен…
- Фамилия?
- Свирский.
- Сколько лет?
- Четырнадцать… а может, и больше.
Допрашивающий измеряет меня немигающим взглядом.
- Что врешь?
- Нет, господин надзиратель, я правду говорю. Спросите у всех… У меня рост маленький…
Я говорю нарочно громко и много, чтобы отвлечь внимание от главного.
Квартальный оборачивается к городовому:
- Где же они, твои очевидцы?
- Сбежали, сучьи дети… Конницы спужались…
- Нет, стало быть, свидетелей?.. Ну, в таком случае дознание прекращаю. До свидания, - добавляет он, обращаясь к Тарасевичам, и направляется к выходу.
У меня из груди вырывается вздох облегчения.
Вечер. Из открытого окна я вижу в густой синеве горящую зеленым светом большую звезду. Тепло и тихо.
Ограбленные жители дома Черепенникова забились в свои норы и зализывают раны.
В передней училища за кухонным столиком напротив меня сидит Давид и плачет, закрыв лицо руками. Мне впервые приходится видеть плачущего мужчину, и эти всхлипывания производят на меня такое тягостное впечатление, что я готов бежать, лишь бы не видеть этого откровенного, беззастенчивого горя взрослого человека.
- Господин Зайдеман, что случилось? Убили кого, да?..
Давид не отвечает и плачет не хуже маленького. Потом он сразу утихает, издает тяжелый вздох, встает с табуретки и принимается шагать по нашей маленькой комнатке, делая три шага вперед и три назад.
В полумраке летнего вечера я вижу только темную фигуру хозяина, шествующего мимо меня неровной, усталой поступью.
- Разве можно жить вместе с такими душегубами!.. Ни чести, ни совести, ни милосердия… Звери, идолопоклонники…
Зайдеман возвышает голос до крика, и мне становится страшно: боюсь, что он сошел с ума. Но вдруг он затихает и, чиркнув по стене серной спичкой, зажигает маленькую нашу лампочку и подносит свет к моему лицу.
- Тебя тоже били?.. Да?..
- Нет, я спрятался.
- Спрятался? Ты-таки хорошо поступил: могли убить… А у меня, ничего не вышло… Как я упрашивал Леву!.. Ах, как я его упрашивал… Давай, говорю я ему, запрем товар, а сами уедем за город… А он - ни с места… Ну, ну, так ему показали, что значит быть храбрым…
- А хозяйка? - осторожно спрашиваю я.
- Хозяйка? Так она ведь такая же сумасшедшая, как он - сам Лева! Как стали подходить погромщики, она, знаешь, что сделала? Стала бросать в них яблоками, как бросают камни… Ну, и тут началось… Эти дешовки не посмотрели, что она маленькая, слабенькая женщина… Набросились, разорвали на ней одежду, а один босяк, я его знаю - Васька Мухомор - ударил ее по лицу железной подковой и вышиб глаз… Она упала и покатилась вниз по каменным ступенькам.
- А где был дядя Лева? - спрашиваю чуть дыша.
- Ох, о нем рассказывать три дня и три ночи… Кто бы мог подумать, что еврей способен дойти до такого безумия!.. Он один вздумал вступить в битву с этой сворой бешеных собак… Выскочил на панель, врезался голыми руками в толпу и свалил с ног предводителя шайки… Вначале оборванцы растерялись; тогда что делает мой Лева? Бросается к погребу, хватает железный засов и опять поднимается к погромщикам… И… нет, не могу!.. Я этого не выдержу… Нет, нет!..
Давид срывается с места, хватает себя за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, принимается выть.
Вижу тень на стене, огромную и уродливую, и едва сдерживаюсь, чтобы самому не зареветь.
Проходит несколько бесконечно долгих минут. Давид понемногу успокаивается, садится на прежнее место и снова приступает к рассказу.
- Чтобы так били человека!.. Если Лева останется живой - это будет чудо… Но что я мог сделать с взбесившимся стадом зверей?.. Я вымаливал у них жизнь брата, плакал, падал на колени; а они терзали его, рвали на куски… Били ногами, били по лицу, по глазам… Он весь в крови, голова изранена, изо рта хлещет кровь, а они все бьют, бьют, топчут его… Но лучше оставим это!.. Нельзя прикасаться к таким ранам… Завтра пойдем в больницу, и если мы его найдем живым - будет великое счастье…
На этом Давид заканчивает и утихает. Мы долго молчим. Мне хочется рассказать Зайдеману, как я посрамил Николая Амбатьелло, но не решаюсь. А потом, спустя немного, я не выдерживаю и начинаю издалека:
- Я все время был у Тарасевичей.
- Кто они такие? - нехотя спрашивает хозяин.
- Рабочие… столяры…
- Евреи?
- Нет, настоящие русские… с иконами… Они у себя в мастерской много народу спрятали.
- Это тебе приснилось или им заплатили?
- Что вы!.. У кого там могли быть деньги… Прятались самые что ни на есть бедные.
- Откуда ты их знаешь…
- Кого?
- Да этих Тарасевичей?
- О, я давно с ними знаком. Их старший сын Петя - мой товарищ…
- Какие-то вчерашние сны рассказываешь ты мне, - ворчливо замечает Давид, занятый собственными думами, и низко опускает голову.
- Совсем не сны… Честное слово, правда… Я еще, если хотите, могу вам рассказать самое страшное…
И подгоняемый желанием поделиться тайной, я излагаю происшедший со мной случай наиподробнейшим образом, вплоть до сцены с квартальным надзирателем.
За идем ан все время слушал меня безучастно, но когда я дохожу до места, где квартальный говорит о тяжелом ранении и о том, что Николая свезли в больницу, - он быстро выпрямляется, заглядывает мне прямо в глаза, укоризненно качает головой, щелкает языком и вообще наводит панику.
- Несчастный, что ты наделал?.. Ведь это может вызвать второй погром!..
- А зачем он приказывал своим булочникам участвовать в погроме… Ведь я же все это видел, - возражаю я.
- Так-то оно так, но, знаешь, что я скажу? Тебе придется исчезнуть и не показываться им на глаза: поймают тебя булочники, и попрощайся с жизнью. Будь осторожен.
- Да я никогда по Тираепольской ходить не буду.
- И хорошо сделаешь… Ты давно здесь?
- Очень давно… еще светло было…
- Наши господа дома?
- Никого нет. Здесь была одна Хася, и та собрала какие-то вещи и уехала на дачу.
- Школу не тронули?
- Нет… но окна с улицы все выбиты, и камни валяются на полу… Я даже боюсь войти туда.
- Ах, негодяи, даже училища не пощадили… Пойдем, посмотрим…
Давид со стены снимает жестяную лампочку и направляется к классам. Я следую за ним. Вот он открывает дверь и не без опаски переступает порог.
Впереди четыре пустых квадрата разбитых окон. В них глядит теплая летняя ночь, и мы чувствуем тишину безлюдной улицы.
Давид делает еще шаг и вдруг издает короткий, но такой страшный крик, что у меня спина холодеет и ноги ослабевают. В то же мгновенье кто-то вышибает из рук Давида лампочку. Она падает на пол и гаснет.
- Караул!.. Убивают!.. - неестественным визгливым голосом кричит Зайдеман, пятясь назад, к двери.
В моих глазах мелькает чья-то фигура, прыгающая по партам, а вслед за тем раздается падение тяжелого предмета, рассыпающегося металлических вещей. И сейчас же появляется на партах вторая фигура. А потом оба неизвестных один за другим выскакивают из оконных просветов на улицу. Мы слышим быстрые шлепки их босых ног по каменной мостовой.
- Жулики, - коротко произносит Давид, придя в себя.
Он зажигает спичку и на минуту освещает пустой класс. В проходе между партами белеет узел, набитый столовым серебром и всякой иной домашней утварью.
- Беги скорей за дворником, - приказывает мне Давид. - Не бойся, теперь никто тебя не тронет: я их на всю жизнь испугал, - бросает он мне вдогонку.
Я ощупью двигаюсь к выходу.
15. После погрома
Проходят два-три дня, и пострадавшие от погрома начинают понимать, что их били и грабили не босяки, а те, кто организовал это чудовищное насилие.
По этому поводу идут разговоры, сначала тихие, осторожные, а затем, под влиянием более смелых и горячих людей, растет сознание обиды, и боязливые шопоты превращаются в сплошной протест. И в то же время нет известно откуда идут упорные слухи, что все потерпевшие получат возмещение "убытков".
И вся Молдаванка и все улицы, прилегающие к базару, переполнены говорливыми и бурно жестикулирующими людьми. Эта часть города превращается в ярмарку или, лучше сказать, грандиозную выставку нищеты. Раскрываются раны и обнажаются язвы злой жизни.
Теперь уже нечего стесняться, и убожество, и гниль, и лохмотья беспросветного бытия выволакиваются на свет, на солнце.
Пусть все видят, как живет и чем дышит трудовая масса богатой и красивой Одессы.
Всюду пишут прошения, жалобы, удостоверения, свидетельства… Адвокаты настоящие и адвокаты подпольные завалены работой. Камеры мировых судей, приемная городской думы, ремесленная и мещанская управы, благотворительные учреждения, синагоги и дом казенного раввина переполнены просителями.
Студенты, гимназисты и гимназистки старших классов ходят по густо заселенным кварталам, поднимаются на чердаки, проникают в подвалы, расспрашивают, отвечают на вопросы и что-то заносят в свои записные книжки.
Обыватели принимают их за благодетелей и забрасывают жалобами, мольбами, требованиями, и каждый при этом старается запечатлеть свою. нужду в их памяти.
Студенты напоминают мне Нюренберга и его товарищей. По их внешнему облику и по их обращению с бедняками я догадываюсь, что они сами дети небогатых родителей, и меня тянет к ним, к этим молодым, задорно смелым юношам, одетым в широкополые черные шляпы и ярко вышитые косоворотки.
Один из них, небольшого роста, длинноволосый, с остроконечной черной бородкой, особенно нравится мне.
Я следую за ним по пятам, запоминаю каждое его движение и вслушиваюсь в каждое его слово. Со стариками и старухами он говорит на чистом еврейском языке, украшая свою речь древнееврейскими словечками. По всему видно, что этот длинноволосый студент является предводителем всей кучки молодежи, пришедшей сюда для обследования зверств, произведенных погромщиками.
У меня от любви этому студенту кровь бросается в голову.
Очень хочется с ним заговорить, но смелости не хватает. Я всячески стараюсь попасться ему на глаза, долго простаиваю-на улице, когда он с товарищами входит в какой-нибудь дом, и первый бросаюсь ему навстречу, когда возвращается; а он меня, маленького, босоногого, не замечает. Ведь ему стоит только одно слово сказать мне, и я расскажу ему о Нюренберге, о Гарине, о Розенцвейгах, о Соне и о том, как я отомстил Николаю Ам'батьелло. И когда выслушает, он меня полюбит и не даст погибнуть… Он из меня "человека" сделает…
И я верчусь около студентов, мучаясь желанием вступить в разговор.
- Этот погром, - тихо говорит окружавшим его товарищам отмеченный сердцем моим длинноволосый студент, - крепкий удар по самодержавию… Тебе чего здесь надо?.. Нечего подслушивать… Ступай своей дорогой.
Это относится ко мне и сказано в тот момент, когда мне, наконец, удается войти в его темные густооресниченные глаза.
Раскаленными камнями падают на меня его слова, и, сгорая от стыда и унижения, я отбегаю прочь.
В Одессу из Винницы приезжает известный и любимый проповедник - он же и знаменитый цадик реб- Ицхок Шнеерсон. Говорят, что он приезжает по приглашению тех, кто от погрома не пострадал. Этих почтенных людей беспокоит слишком большой шум, поднятый no-v терпевшими "голодранцами", и состоятельные хозяева надеются проповедями Шнеерсона образумить "буйных крикунов".
Сегодня суббота. Давид будит меня раньше обыкновенного - нам надо в больницу. Сегодня приемный день.
Раньше нас не допускали, но по собранным Давидом сведениям мы знаем, что Лева и его жена "еще живы".
- Если хочешь пойти со мной, вставай скорей, а не то один уйду, говорит мне Зайдеман.
Я вглядываюсь в него. Пиджак, порванный во время погрома, починен, а от синяка под глазом едва заметный след виднеется. В общем он тот же, каким был всегда.
Но теперь он уже не шутит, и в светлокарих глазах его не видать смешливых огоньков.
На столе лежит узелок, приготовленный еще накануне для наших больных.
Мне одеться и кончиками пальцев промочить глаза - одна минута. Мы готовы. Но в это время быстро и широко раскрывается дверь, и к нам входит человек с забинтованной головой и фиолетовыми кровоподтеками под глазами. Белые бинты туго обхватывают подбородок, лоб, уши и затылок.
- Ну вот, я уже сам выписался, - говорит изуродованный человек.
- Лева, это ты… - кричит Давид.
- Да, братик, это я… Но ничего, мы еще с ними посчитаемся…
Он медленно опускается на табуреточку, кладет руку на забинтованное темя и слегка раскачивается.
- Болит? - участливо спрашивает Давид.
- Хуже: мне все кажется, что кто-то ввинчивает в мой череп буравчик, отвечает Лева. - Но ничего. Доктор говорит, что на еврее все засыхает, как на собаке, - добавляет он и вдруг с силой ударяет по столу, - не беспокойся, брат, они за все ответят… Это им так не пройдет!..
Смотрю на Леву, и меня жуть берет. Пугает меня его непомерно большая белая голова, густо обмотанная ватой и бинтами.
- Что с Матильдой? - спрашивает Давид.
- Мы с нею еще вчера вечером вышли из больницы. Она поправилась… Глаз уцелел, а ноги все еще болят… Теперь она старается комнату убрать.
- Благодарение богу, что хоть так случилось, - замечает Давид.
- Конечно, конечно… нашего бога за все благодарить надо… По этому случаю мы сегодня в синагогу собираемся… Я не шучу, - добавляет Лева, заметив, что Давид смотрит на него с недоумением.
- В старой синагоге, - продолжает он, - сегодня парусиновые картузы побеседуют с бархатными ермолками. Будет жарко. А кроме того, святой Шнеерсон обогатит нас проповедью. Я сговорился с Бриками - они тоже идут. Пойдешь?
- Хорошо, пойду, - соглашается Давид.
- Дядя Лева, а мне можно с вами? - спрашиваю я.
- Ты ведь тоже еврей, а каждый еврей имеет право войти в синагогу, если хватит места. Можешь итти с нами…
Лева нервничает. Из-под белой повязки густые брови то сходятся вместе, то разбегаются врозь. Глаза горят сухим блеском, а русые усы на вспухшей от побоев верхней губе топорщатся и придают всему лицу, покрытому синяками, свирепый вид. Говорит он сегодня больше обыкновенного и слова подбирает язвительные и сугубо злые.
В десятом часу мы отправляемся в путь. Сначала Лева ведет нас на Прохоровскую улицу, где живут биндюжники (ломовые извозчики) братья Брик. Я их знаю-они привозили нам фрукты с Карантинской гавани. Старшего зовут Беня, среднего-Саша, а младшего-Лазарь.
Такие евреи встречаются очень редко, и я всегда смотрю на них с удивлением.
Все трое огромного роста, с большими мозолистыми руками, грудастые и плечистые. Они блондины и бреются. Усы висят вниз по казацки. Говорят братья на смешанном русско-украинском языке.
Единственно, что есть в них национального, это то, что по субботам они на биржу не выезжают.
Брики попадаются нам навстречу, и мы все вместе поворачиваем назад и держим направление к старой синагоге.
Беня сочувственно пожимает руну Левы, возмущаясь погромщиками.
Завязывается разговор. Я ловлю каждое слово и узнаю, что Брики собственными силами отстояли часть Прохоровской улицы.
Лева спрашивает, не был ли среди погромщиков Мотя-Суой.
- Як же, був, - отвечает Беня. - Тилько громить вин больше не буде, продолжает Брик, - нехай трошки похарькае кровью да ридну маму успоминае, шо родыла такого дурня…
Прислушиваясь к словам Бени, я с изумлением думаю: "Неужели этот ломовой извозчик - еврей?.." В глубине обширного двора возвышается громоздкое здание из серого камня. По бокам входа высечены из мрамора и покрыты золотом и синей эмалью скрижали с десятью заповедями. Мне знакома эта синагога - мы с Бершадским приходили сюда в большие праздники.
Огромное помещение переполнено до отказа. Широкий коридор набит людьми так, что пройти невозможно; но при виде забинтованной головы Зайдемана толпа в ужасе расступается и дает нам дорогу.
Братья Брик вызывают удивление, на них указывают, пожимают плечами, а один пожилой еврей, припав к уху соседа, шепчет: они - геры (чужие).
Стараюсь держаться ближе к Леве и в то же время остерегаюсь, чтобы не наступили на мои босые ноги.
С большим трудом из коридора попадаем в синагогу.
Меня заслоняют взрослые, и мне видна только верхняя часть молельни. Вижу высокий куполообразный потолок и тяжелую трехъярусную люстру, состоящую из бронзы, хрусталя и множества восковых свечей.
Во всю длину стен - южной, северной и западной - на самом верху вырезаны просветы женского отделения.
Нижние плинтусы этих фрамуг обиты мягким материалом и обтянуты плюшем цвета бордо. Из этих длинных, под самым потолком окон выглядывают женщины молодые, красивые, старые и бесцветные.
Их головы покрыты платками, шарфами, шляпками и черными париками с белыми проборами посредине. Гирляндами свисают руки. Между полными, белыми, сухожильными, смуглыми и выхоленными кистями рук то тут, то там светлячками поблескивают камешки на золотых колечках женских пальцев.