История моей жизни - Свирский Алексей Иванович 21 стр.


Обливаясь потом, мы жмемся в тесноте, подвигаясь на воробьиный шаг, и, наконец, достигаем большой изразцовой печи, опоясанной с трех сторон скамейками. На них взобрались и стоят мальчишки. Они сейчас выше всех, и им все видно. Мне тоже хочется встать на скамейку. Кстати, и Шмерл там. Худой и, как всегда оборванный, стоит он на краю скамьи, вытянув тонкую гусиную шею, и глядит куда-то вперед.

Одним сильным толчком в сторону отделяюсь от Зайдемана, вскакиваю на скамью и я вижу все.

Предо мною несколько сот евреев, покрытых полосатыми талесами. От этой плотно скученной массы, а в особенности от чернобелых полос молитвенных покрывал рябит в глазах, и трудно здесь отличить одного человека от другого. Среди многочисленных бород - седых, черных и темнокаштановых - цветущими подсолнухами выделяются медно-рыжие и светлорусые бороды.

Несмотря на необычайное скопление народа, в синагоге тихо.

Все взоры устремлены на центр, где на трибуне перед столом, покрытым тяжелой скатертью темномалинового цвета, стоит высокий стройный старик. Шестигранная синяя ермолка хорошо оттеняет его белый чистый лоб. Бледное красивое лицо старика обрамлено седой бородой, длинной, широкой и пышно расчесанной.

Он говорит, а сотни Людей, сдерживая дыхание, ловят его каждое слово, каждый звук мягко-приятного голоса.

Когда тишину нарушают вновь приходящие, староста ударяет пухлой рукой по пюпитру и шипит: - Ша!..

И становится совсем тихо. Благоговейное молчание, полуоткрытые рты и напряженные взоры огромного собрания говорят о том высоком уважении, каким пользуется проповедник у слушателей.

- Кто это? - шопотом спрашиваю я у Шмерла.

Тот в припадке умиления пожимает мне руку, наклоняется ко мне, и я сквозь порваиную рубаху вижу желтое костлявое плечо мальчугана.

- Это сам реб Ицхок Шнеерсон… добрый еврей… великий цадик, беззвучно и дрожа от волнения, высыпает мне в ухо Шмерл.

Его чувство немедленно передается мне, и я тоже начинаю уважать "великого цадика". И чем больше наблюдаю за ним, тем сильнее убеждаюсь, что Шнеерсон не простой человек: у него каждый жест рассчитан, каждое слово обдумано… И невольно на память приходит образ Гарина - этого замечательного артиста.

Проповедник сейчас цитирует какое-то изречение из библии на непонятном мне древнееврейском языке. Делает это он так: приподнимает талес, покрывает голову так, что накладка, вышитая серебром и золотом, блестит расплавленной короной, опускает веки и произносит слова раздельно, чисто и медленно; а когда фраза кончена, он опускает талес на плечи, не спеша открывает веки и обводит слушателей зорким взглядом больших черных глаз. Каждому хочется, чтобы благодать очей святого человека коснулась именно его, и люди, зачарованные проповедником, ловят его взгляд, ища в нем надежду и утешение.

Теперь, когда у реб Ицхока распахнут талес, я вижу на нем черный атласный сюртук до пят, опоясанный шелковым платком цвета спелой вишни.

Выдержав небольшую паузу после произнесенной цитаты, Шнеерсон голосом трогательным и нежным обращается к слушателям на обычном разговорном и понятном для всех языке.

- Для кого это сказано? - Это сказано для тех, кто в дни несчастья, в дни больших печалей отвращает разум свой от всевышнего, кто, падая духом, вступает в борьбу с небесами…

Из женского отделения доносятся всхлипывания и сдерживаемые рыдания.

У проповедника лицо оживляется, черным пламенем загораются глаза, и голос становится гибче и уверенней.

- Это сказано, - продолжает Шнеерсон, - для тех, кто в горестном безумии ненавистью и местью осыпает свой путь к худшему.

- Ребе, а что сказано для тех, кто откупается от погрома и отдает бедных детей Израиля на растерзание?..

Это. Лева… Узнаю его голос. А вот и белая забинтованная голова… Зайдеман по ступеням поднимается к трибуне… Лева стоит перед самим Шнеерсоном и резко впивается в него буйными глазами.

Все это происходит так неожиданно, а поступок Левы так необычен, что заправилы синагоги в продолжение нескольких секунд находятся в полнейшей растерянности.

Но вскоре поднимается настоящий скандал.

- Вон отсюда, грубиян… - раздается голос старосты, круглолицего и жирнотелого человека, обросшего бородой цвета луковой шелухи.

- Ша… - запальчиво отзывается Лева. - Я не к вам пришел и не с вами разговариваю, мусье Найдис… У меня еще с вами будет разговор, а сейчас я хочу спросить у нашего доброго еврея… Ребе, - поворачивает Лева израненную голову к Шнеерсону, - вы ближе стоите к богу, чем я… Спросите у милосердного, известно ли ему, что еврейской кровью удобряется русская земля…

- Да, да… Нашей кровью и кровью детей наших… - падает из женской половины истерический голос.

И заметеливается буря. Сотни голосов кричат нестройным хором. Ни одного спокойного лица, ни одной неподвижной бороды.

Там, у восточной стены, где возвышается кавчег завета, где дорого оплаченные места принадлежат состоятельным прихожанам, теперь собрались те, кто всю жизнь простаивал у дверей или в коридоре.

Тут шумят сейчас братья Брики в брезентовых плащах, муж Песи - кузнец Арон, портной Хацкель, курносый и мелкогрудый сапожник Кичка и многие другие представители молдаванской "рвани".

Буря разрастается в ураган. Множество голосов кричат вместе.

Древняя кровь, навеки согретая знойным солнцем Африки и кострами испанской инквизиции, вновь закипает в жилах, и мятежный темперамент развертывается до крайних пределов.

Обиженные сбрасывают ярмо немой покорности и хотят здесь, где нет власти чужих, накричаться досыта, набуйствоватьея до усталости.

И дикие крики толпы бьются о каменные стены, вырываются через настежь раскрытые окна и далеко разносятся по городу.

Один только Шнеерсон молчит. Его спектакль сорван, и нет величия артиста. Сейчас, когда никто на него не смотрит, он - обыкновенный еврей с седой бородой и туго накрученными пейсами.

16. В Америку

Небывалый скандал в синагоге приносит свои плоды.

Еврейская община приступает к сбору пожертвований.

Члены благотворительных кружков лично обходят магазины, склады, дома зажиточных людей с подписными листами. А "миллионеры" готовятся к большому благотворительному вечеру. О последнем меня осведомляет Анюта. Моя учительница неузнаваема - говорит охотно и много, чему-то радуется и ждет чего-то необычайного.

Ее мама - ближайшая родственница казенного раввина - приглашена принять участие в вечере. По этому случаю заказывается платье, ходят по магазинам, покупают приклад, перчатки до локтей, шляпку, отделки, искусственные цветы и кружева.

Анюта посвящает меня в тайны жизни богачей.

- Мадам Ашкинази, - рассказывает она, - сама ездила к градоначальнику за разрешением, а Бродская и Эпштейн согласились участвовать в концерте… Мама говорит, что банкирша Хаит уже успела выписать из Парижа самое модное платье… Вот ей будут завидовать!

- А для чего этот вечер? - спрашиваю я.

- Как для чего?.. Неужели ты не знаешь?.. Для бедных все это делается. Если бы не наши богачи, бедные умерли бы от голода…

- Но почему же в синагоге…

- Ах, оставь, пожалуйста, - сердито перебивает меня Анюта. - Они просто скандалисты и… неблагодарные… Неужели и ты этого не понимаешь?..

Я действительно плохо разбираюсь и делах богачей, живущих по ту сторону жизни, для меня недосягаемой.

Но зато мне ясна и понятна жизнь окружающих меня людей.

От Давида узнаю, что первый еврейский погром получил большую огласку. О нем уже известно даже за границей. А в Варшаве, Киеве и других городах бунтуют студенты, и царь Алексаедр третий по этому случаю откладывает коронацию.

- Он боится надеть корону, чтобы ее не сняли вместе с головой, поясняет Давид.

И меня радует сознание, что сам царь боится нас, бедняков.

Но все это пустяки в сравнении с теми ощущениями, какие переживаю я, когда узнаю, что многие семьи, пострадавшие от погрома, в том числе и Зайдеманы, собираются уехать в Америку…

В эти бурные дни, когда люди в торопливой суматохе с гневной радостью собираются оставить родину, во мне вновь оживают мечты о далекой сказочной стране, озаренной чудесным светом моей собственной фантазии.

И когда я слышу разговоры о том, что в американском городе Нью-Йорке обыкновенный портной зарабатывает сорок рублей в неделю, я думаю о вождях индейских племен, совершающих великие подвиги.

А когда братья Брик отказываются ехать, не желая бросить своих лошадей, мне хочется им рассказать о диких мустангах, свободно скачущих по цветущим долинам солнечной Мексики.

Все, что мною прочитано когда-то, и все, что рассказывал мне Яков Розенцвейг об Америке, сейчас оживает в моей памяти с необычной четкостью, и я весь трепещу от желания пристать, прилепиться к какой-либо семье и как-нибудь, крадучись, проскользнуть на пароход, когда евреи и дети их густой массой станут подниматься по трапу.

Уж создан комитет по оказанию помощи отъезжающим, и всюду готовятся в путь.

Из нашего двора собирается в дорогу многочисленная семья портного Нухима. Останавливаю на улице мальчугана, одного из внуков портного, и спрашиваю:

- Вы тоже уезжаете?

- А то нет, думаешь?.. Мы уже все распродали - утюги, ножницы, кровати… Бабушка говорит - в Америке купим все новое.

Слушаю и сохну от зависти.

Школа по случаю летнего времени еще закрыта, мне делать нечего, и я брожу по ближайшим улицам и всячески стараюсь принять участие в общем движении. Сейчас такое время, что можно войти в любой дом и посмотреть, что там делается. Окна и двери раскрыты, жизнь обнажена - нет никаких тайн, нет ничего скрытного. Вот так бывает во время пожаров или похорон.

Уезжающие становятся другими людьми. Еще недавно они боролись за свое скудное существование, всеми силами отстаивали свой грош, жадничали и дорожили каждой тряпкой, всяким обломком; а теперь, после погрома, эти люди теряют любовь к вещам и легко с ними расстаются.

- Сколько вы просите за сковородки и КУВШИН?

- Ах, чтоб я так знала свои мучения, как я знаю цену этим вещам… Что дадите - ладно будет…

Вот так сегодня торгуются. Вот так люди в последний раз, объединенные одним несчастьем, обмениваются убожеством и нищетой.

И когда Голда, опухшая от водянки и через силу двигая слоновыми ногами, тащит на себе кухонный столик с дверцами и ящиками, приобретенный за четвертак, никто ей не завидуeт.

Вечером перед сном набираюсь храбрости и говорю Давиду:

- Господин Зайдеман, вы с дядей Левой не можете меня захватить с собой в Америку?

- Куда? - спрашивает сонным голосом улегшийся хозяин.

- В Америку, - робко повторяю я.

- Если бы ты был узелок, мы бы тебя захватили, а ты хотя и маленький, но живой… Под каким же видом мы тебя возьмем?.. Ты знаешь, как мы едем. Нас всех перепишут, составят семейные списки, где будут указаны даже грудные ребята, и всех проверят жандармы, когда попадем на пароход… Вот и соображай…

- А меня в списки нельзя вставить?

- Что значит вставить? Ведь ты же не стеклышко для очков… За такую "вставку" нас самих могут оставить в Одессе, и мы будем здесь жить до второго погрома…

Давид лежит, а я сижу перед столиком и через раскрытое окно гляжу на звезды. Печаль садится мне на плечи. Кладу голову на ладони, и сквозь слезы звездная сеть в черной глубине-летней ночи пугает меня своей беспредельностью. Что я один буду делать в этом огромном мире?..

- Дядя Давид! - ~ с отчаянием в голосе взываю я.

- Ну? - откликается хозяин.

Слезаю с табуретки и подхожу к нему.

- Разве нельзя так сделать, чтобы я спрятался на пароходе?

Давид молчит.

- Во время посадки, - продолжаю я упавшим тоном, - легко проскользнуть… Многие знаменитые путешественники так делали, будучи мальчиками… Я сам читал об этом…

- Вот это совсем другая история… Все будет зависеть от ловкости… Ну, а лотом?..

- Что потом?

- Когда попадешь в Америку… Что ты там делать будешь?

Не будь Давид взрослым, я, конечно, не стал бы перед ним скрываться и рассказал бы ему о моем твердом намерении по прибытии в Америку отправиться в девственные леса и вместе с вождями индейских племен бороться за освобождение краснокожих, но я знаю, что Давид меня высмеет, и, притворившись тихим домашним мальчиком, я отвечаю:

- Буду работать, служить… Вместе с вами, с дядей Левой… Стану делать все, что прикажете…

- Что же, я ничего не имею против, если тебе удастся спрятаться. Думаю, что и Лева не станет возражать… Завтра поговорю с ним. В Америке ты не пропадешь…

Давид громко и длительно зевает, поворачивается лицом к стене и… уже спит.

И пусть спит. Он свое дело сделал: отравил сладким ядом мое сознание и успокоился. А мне не до сна. В этот тихий вечерний час я переживаю вечность. Никогда еще мечты не поднимали меня на такую высоту. Я уже в Америке и творю чудеса. Побеждаю белых, освобождаю рабов, торжественно возвращаю индейцам принадлежащую им страну, открываю алмазные копи, золотые россыпи и отправляюсь вместе с "Красным Волком" и "Меткой Пулей" в Россию наводить порядок. Вот и Петербург. Врываемся во дворец, и по моему приказанию "Красный Волк" срывает корону с головы царя. Александр третий падает на колени, низко кланяется - бородой пол метет и, плача, клянется, что никогда в России не будет еврейских погромов… Но я ему не верю и… сам засыпаю, сидя за столом.

Лева согласен взять меня с собой, если мне удастся спрятаться. Матильда тоже согласна. В первый раз после погрома она смеется и дружески похлопывает меня по плечу.

- Короша малшишка…

Но моя хозяйка уже не та: сошел живой румянец с лица, под глазом желтеет пятно заживающего синяка, и нет прежней восторженности в голосе.

Лева мне тоже кажется другим. Коричневый шрам от виска до подбородка и темно-серые струпья засыхающих ран на коротко остриженной голове делают его почти неузнаваемым.

Сейчас Зайдеманы для меня самые близкие люди, и я всячески стараюсь войти в их жизнь и стать им необходимым. Я готов расшибиться вдребезги, лишь бы угодить и помочь им.

Почти все вещи уже уложены и запакованы. В комнате, всегда чистой и красиво убранной, теперь небывалый беспорядок. Железная кровать уже продана и стоит сложенная у стены и покрытая рогожей.

На подоконнике и на полу кучи мусора.

Лева работает над каким-то узлом, крепко стягивая веревку, и при этом кряхтит и сквозь стиснутые зубы выдавливает слова:

- Одесса-мама, чтоб тебя холера задавила… Шимеле, - вдруг обращается он ко мне, - не можешь ли где достать газетной бумаги?.. Не во что завернуть мелкие вещи…

- Сию минуту, - радостно откликаюсь я и выбегаю на улицу.

Минута - и я уже во дворе дома Черепенникова.

Здесь около ворот находится сарай, принадлежащий нашему училищу. Там мы держим все принадлежности для уборки классов - щетки, половые тряпки, мел, чернила и дрова. Кроме того, здесь же вдоль стены сложены большие книги в парусиновых переплетах. Это комплекты "Русского еврея" и "Рассвета" за целое десятилетие. Вот к этим переплетенным газетам я и хочу добраться; но они лежат высокими кипами, и без подставки мне не достать.

Через открытую дверь солнце стелет золотую дорожку, и мне все видно. За рогожным кулем древесных углей стоит колода для колки дров. Обеими руками хватаюсь за куль и отшвыриваю его в сторону. Поднимается черная туча пыли.

Потом подкатываю колоду к штабелю книг, взбираюсь наверх и хочу сбросить первый фолиант, - как вдруг становится темней.

Оглядываюсь - и вижу в просвете Анюту в беленькой пелериночке.

- Где ты пропадаешь? Ни тебя, ни Давида… Папа беспокоится… скоро начнутся занятия, надо привести училище в порядок, а служащих нет…

Соскакиваю с колоды, руками вытираю вспотевшее лицо, а сам думаю: "Противная девчонка… и за коим чортом ее принесло сюда…"

Анюта, увидев мое лицо, всплескивает руками и хихикает.

- Ты - настоящий трубочист, - сквозь смех говорит она. - Где ты измазался?.. Слушай, Шимеле, что я тебе расскажу, - успокоившись, продолжает она. - Благотворительный вечер прошел, блестяще… Мама рассказывает, что было много офицеров и генералов… Сам градоначальник посетил вечер, подошел к мадам Хаит, ручку поцеловал, выпил бокал шампанского и положил на серебряный поднос сто рублей… Вот он какой удивительный человек…

- А зачем он погром устроил! - перебиваю Анюту.

- Кто тебе это сказал?

- Все говорят… И Зайдеманы…

- Зайдеманы! - презрительно повторяет она, скривив рот и пожимая плечами. - Скажи лучше Давиду, что папа требует его к себе…

- Он не пойдет. И я не пойду… Мы уезжаем в Америку…

- И ты?!

У моей учительницы глаза становятся круглыми. Она поражена.

Мне хочется стать смелым и дерзким.

- Вам придется теперь русского сторожа нанимать, - говорю я.

- Почему? - тихо спрашивает Анюта.

- Потому, что все работающие евреи завтра уезжают в Америку. И я тоже… Там, в Америке, мы рассчитаемся с теми, кто от погрома не пострадал, - добавляю я и угрожающе потрясаю кулаком.

Анюта поджимает губы, сердито поворачивается и уходит.

Быстро взбираюсь на колоду, сбрасываю огромный том, с остервенением срываю переплет, складываю пополам весь комплект, с большими усилиями взваливаю газеты на плечо и бегу к Зайдеманам.

- Где ты взял? - спрашивает Давид и тут же догадывается, когда сбрасываю ношу на пол.

- Аи, аи, что ты наделал!.. Сегаль с ума сойдет. Ведь ты разрознил года…

- Я не боюсь… Все равно я уезжаю с вами в Америку… Уезжаю? Да?

Братья переглядываются, а я бегаю глазами по их лицам, ища подтверждения.

Маленькое молчание, а потом Лева обращается ко мне:

- Видишь ли… мы, конечно, рады будем, если тебе удастся реправиться в Америку; но взять тебя с собой и внести в наш семейный список мы не имеем права. Понял? Ну, вот… Теперь будем так говорить: до времени ты нас не знаешь, а мы тебя не знаем… Понял?.. Дальше… тебе, скажем, удалось спрятаться… В море живых людей капитан парохода не выбрасывает. Наше судно будет нагружено одними евреями… Что это значит? Это значит, что тебе не дадут погибнуть. Но в случае чего - ты на нас не указывай, а прямо говори: я, мол, сирота, одинокий мальчик и хочу в Америку. Ну, а там посмотрим… Понял?..

- Очень хорошо понял, - бодро отвечаю я, в полной уверенности, что Америка от маня не уйдет.

Надо хорошенько спрятаться.

Ночь бдения, тихих бесед, вздохов и слез. Не спит беднота.

Приближается час разлуки. Старики, больные и робкие остаются в Одессе доживать свой безрадостный век, а крепкие духом готовы ринуться в неизвестность, сулящую свободу и достойное человека существование.

Мы тоже не спим. На большом сундуке, крепко обмотанном толстыми веревками, сидит маленькая сутулая старушка - мать братьев Зайдеманов. Она мигает красными ободками воспаленных век и плохо видящими глазами старается хорошенько наглядеться на своих сыновей.

Делать нам больше нечего: все уложено и упаковано.

Говорить не о чем. Скоро начнет светать. Мы ждем Беню - он должен подать дроги и отвезти нас в порт.

Поминутно выбегаю и прислушиваюсь, не стучат ли колеса. Хочу думать о себе и не могу. Знаю, что наступает для меня решительный час, что в жизни моей произойдет очень важное событие, а в голове путаются мысли, коротенькие и ненужные.

Назад Дальше