История моей жизни - Свирский Алексей Иванович 3 стр.


6. Голод

Хоть и горят у меня уши, но я не тужу. Пусть он знает, как людей обливать из кувшина! Вернется домой, а мать не узнает его: рожа в пыли, а мундир в клочьях… так ему и надо!..

Чувствую себя победителем, свободно гуляю по улице и телом сушу все еще мокрую рубаху. Но петушиное настроение длится недолго. Сильный приступ голода причиняет мне боль под ложечкой.

Беспрерывно глотаю слюну, и язык становится шершавым. Миражи голода окружают меня: ощущаю запах тушеной говядины, свежеиспеченного хлеба, и ноги мои сгибаются и дрожат от желания съесть хоть крохотный ломтик чего-нибудь.

Уж сколько раз посещаю базар! Остро впиваюсь глазами в горячие пироги. Верчусь около ватных засаленных юбок торговок.

Моментами мне мучительно хочется стащить пирожок, но смелости нехватает.

- Ты что тут порхаешь?.. Я - не цветок, а ты - не пчела. Пошел отсюда!.. - кричит на меня полнорожая торговка.

- Вчера, - говорит другая, - вот такой маленький мамзер [Мамзер незаконнорожденный.] сфитилил у меня пирожок и улетел, как воробей.

Стыд сутулит меня и гонит прочь. Итти некуда. Мотеле сам пухнет в ожидании обещанного мною каравая.

И снова я на Малой Бердичевской, где так много хлеба, мяса и сахару… Что меня тянет сюда, - сам не знаю. А вот большой, в два этажа, белый дом с обширным двором и садом. Я знаю этот дом: однажды мама проходила со мною мимо и сказала: "Шимеле, в этом доме еврейский казенный учительский институт. Когда ты вырастешь и тебе будет восемь лет, я определю тебя сюда, и будешь учиться долго-долго, и выйдешь отсюда таким образованным человеком, что сам учителем станешь".

Через раскрытые настежь ворота я вижу большой квадрат двора, застроенного каменными корпусами. Нигде ни души. Осторожно вхожу во двор. Сторожа не видать. Из одноэтажного длинного здания выходит человек с деревянной бадейкой в руках. Из бадейки поднимается легкий пар. Он ставит ее на землю и свистит. Откуда-то из глубины двора прибегает беленькая лохматая собачка - курносая, с длинными волнистыми ушами и тремя черными точками: носик и два круглых глаза.

Человек, вынесший бадейку, широкоплеч, грудаст, лицо в мелких рябинах, намасленные волосы острижены под скобку, а в одном ухе - серебряная серьга…

Собачка подбегает к бадейке, а человек уходит. Голод шепчет мне: "Подойди, там съедобное…" Но только я делаю шаг, собака оглядывается, скалит зубы, рычит, захлебывается и, убедившись, что достаточно напугала меня, снова опускает уши в бадейку. Лакнув раза два красным языком, она, к моему изумлению, вытаскивает кость с мясом и принимается грызть.

Незаметно делаю еще один шаг, осторожно заглядываю в бадейку: вижу коричневый картофель, различный соус, рисовую кашу, объедки черного и белого хлеба, и по бокам куски жира…

Меня всего трясет, голова кружится, шумит в ушах, из горла вырывается сухая колючая икота, и мне становится жарко.

Собака косится и рычит. Тогда я наклоняюсь, делаю вид, что схватил камень, и замахиваюсь. Собачка с визгом отбегает прочь.

Тут уже и я не зеваю: быстро подхожу к посудине, вылавливаю большую картофелину, запихиваю в рот, снова запускаю руку, тащу полную горсть скользкой каши… Но в этот момент выходит человек с серьгой, и я отскакиваю.

- Мальчик, подойди сюда! - говорит он ласковым голосом.

Я ни с места: боюсь.

- Не трону я тебя, - продолжает он. - Ты кушать хочешь? Да?.. Ну, иди сюда, глупенький!.. Не трону же я!.. Ты по-русски не понимаешь?..

- Нет, понимаю! - осмелев немного, кричу в ответ.

В это время из стеклянного коридора показывается горбунья с длинным, тонким лицом. Из-под красного повойника выбиваются кольца темных волос. Черными глазами дотрагивается она до меня, и я невольно начинаю отступать.

- Экий ты глупыш! - укоризненно говорит мужчина. - Не стану же я тебя обижать за то, что жрать хочешь…

Начинаю верить ему, но меня пугает горбунья.

- Не бойся, говорю тебе… Ну, иди же… Я накормлю тебя…

Последние слова окончательно убеждают меня, и я подхожу к нему.

Спустя немного я сижу на кухне в институтской столовой и уписываю жаркое с белым ситным.

Имя мужчины - Филипп. Он из Тульской губернии.

Застрял в Житомире после солдатчины. Служит при столовой буфетчиком. Горбунью зовут Оксаной. Служит стряпухой. Все это я узнаю впоследствии, а сейчас давлюсь неразжеванной картофелиной, и от жадности начинают болеть челюсти.

Филипп и Оксана стоят подле с улыбающимися лицами и учат меня есть.

- Ты не торопись, а то рот устанет, - ласково говорит Филипп.

А я не в силах удержаться и глотаю большими кусками хлеб и мясо. Жевать я уже не могу: челюсти немеют и отказываются служить, а голод еще не утолен, и глаза мои измеряют горбушку ситного и горку недоеденного картофеля.

Мне хочется съесть все до последней крошки, но я не в состоянии: болит рот, саднит в горле, и что-то застревает в груди.

От напряжения у меня выступают слезы…

- Ах, мой бедный хлопчик, до чего ты изголодался!.. - причитывает надо мною Оксана.

Филипп ножом разрезает хлеб на маленькие кусочки.

- Вот так лучше будет… Не торопись, - говорит он и прибавляет, обращаясь к Оксане: - У нас такая история была: вышел наш пастух из лесу, где заблудившись был… пять ден не жравши… Подали ему хлеба да щей, а он давай кусать большими порциями и - вот история! - поперхнулся чевой-то и… помер.

В кухню входит толстая-претолстая женщина. Экономка Хася Мэн, как я узнаю потом. У нее несколько подбородков, спина и плечи жирно-мясисты, живот бочкой, а сама веселая и даже смеется.

- Где вы этого жука нашли? - спрашивает, а сама шарит по столу: не дали ли мне чего лишнего?

И начинается допрос. Я отвечаю на чистом русском языке, и мой звонкий голос среди тишины рассыпается по всей обширной кухне.

Когда я говорю, мои слушатели обмениваются многозначительными взглядами, и я понимаю, что они удивляются мне, маленькому мальчику, так хорошо рассказывающему о себе.

- Он говорит по-русски, как священник, чтоб я так жива была! восклицает Мэн, и от веселого смеха у нее трясется живот и прыгают все подбородки.

Меня рассматривают, как редкого зверька. Оксана приходит в восторг от моего "кацапского" выговора, от моих иссиня-черных кудрей и от моего маленького роста.

Я сыт и обогрет. Обиды дня, выпадая из памяти, плывут в далеком тумане, и мне становится весело. А когда уходит Мэн, я окончательно осваиваюсь и заявляю:

- Мне здесь нравится… Хочу всегда тут быть…

Филипп и Оксана смеются.

- Видишь ли, паренек, у нас такая история, - говорит Филипп, - дом казенный, а Мэны - наши хозяева - гораздо строги насчет чужих. Вот какая история!

- Нехай! - восклицает горбунья. - Я хлопчика к себе возьму. Хочешь со мною на печи спать? - обращается она ко мне и втягивает меня в свои большие черные глаза. Мне немного страшно, но я из вежливости утвердительно киваю головой.

Оксана прячет меня на печи из боязни, что могу попасться на глаза самому эконому - мужу толстой женщины, человеку строгому, жадному и неумолимому.

А мне что!.. На печи тепло, уютно и сытно. Когда поднимаюсь на ноги, достаю рукою потолок. Интересно! Оксана часто угощает меня то коржиком, то хлебом, обмазанным гусиным жиром, а то и котлетку подсунет. Игрушкой служит мне сундучок Оксаны. В нем все достояние горбуньи: наперстки, пуговицы, ленты, кофточки, иголки и всякая иная мелочь. От нечего делать занимаюсь шитьем: к ленточкам пришиваю пуговицы, а из кофточки делаю мешочек.

Оксана все позволяет, а если я уж очень расшалюсь, уговаривает меня ласково-певучим голосом.

Вечер. На стене перед длинным столом горит лампа.

Лежу на теплой печи. Мне очень хорошо. Так еще никогда не было. Подо мною - мягкое ватное тряпье, а голова лежит на всамделишной подушке. События дня блестками носятся предо мною. Я кому-то улыбаюсь и засыпаю.

7. Опасная игра

Вот зажился я где! Прошла зима, отгремела весна, и снова сияет горячее лето, а я все еще здесь, и убежищем служит мне институт со всеми его дворами, корпусами, классами и садом директора.

Меня все здесь знают, и я всех знаю. Ко мне так привыкли, что уже не замечают и не интересуются. Бегает, мол, какой-то мальчик по институту - и пусть себе бегает.

Из взрослых самыми близкими мне лицами считаю: Оксану, Филиппа и сторожа Станислава. Последнему лет шестьдесят. Он - отставной николаевский солдат и поляк по рождению. Усы у него длинные, серые и висят вилами ниже подбородка. Станислав - старик бодрый, крепкий и работать еще умеет. Разговаривает он только со мною.

В непогожие дни забираюсь к нему в будку, и здесь на узенькой скамейке старик, попыхивая трубкой, рассказывает мне очень много интересного.

Станислав, как и Пинес, хороший сказочник, но в рассказах старика редко встречаются черти да короли: он все больше рассказывает о бедняках, о богачах и еще о том, как мучают солдат.

Говорит Станислав на трех языках сразу: на польском, украинском и русском. Вначале я плохо понимал его, а теперь, обжившись с ним, я хорошо усвоил жаргон старого солдата, и мы часто и подолгу ведем с ним дружеские беседы.

- Паны, - говорит Станислав, - дюже жадные, як волки: по три, по четыре маентка мають. а у бидных остатый навалок отымают. У нас, на Польше, - шо ни шляхтич, то начальник… Вот это начальники и обмоскавили королевство польское… А народ хлиб жует с мякиной…

- А сколько их?

- Кого?

- Да вот этих начальников?..

- А хиба ж я их считал? Тильки их дюже много не бывае, бо им простору треба…

- А бедных много?

- Як звизд на неби, - уверенно отвечает Станислав.

- Так почему же бедняки не убьют этих?

Старик выдергивает изо рта трубку, плюет сквозь зубы, хитро прищуривает глаз и в свою очередь спрашивает:

- А почему одын чабан агромадную череду гоняить? А потому, хлопчик, шо скотына разума ны мае. Понял?

Я утвердительно киваю головой, хотя вопрос для меня не совсем ясен.

Сегодня Станислав молчит: сегодня такая жара, что даже думать трудно, не то что говорить.

Не знаю, куда себя деть: всюду горячий свет. Над головой пожаром дышит солнце и срывает тени с домов.

В саду директора неподвижный зной сушит листву и цветы; и ни одна птичка не пискнет, ни одно дерево не вздохнет.

На мне - холщевые штанишки и красная косоворотка, сшитая Оксаной из старой юбки. Но и это одеяние кажется мне лишним.

Истомленный жарой, брожу в одиночестве, шатаюсь по дворам института, ищу прохлады.

На первом от улицы дворе в дальнем углу между флигелем учителей и домом директора прячется колодец, накрытый четырехскатной крышей. Посреди сруба висит на толстой цепи большое, окованное железными обручами, тяжелое и широкое ведро, вроде бадьи. Цепь намотана на толстом бревне, продетом через центр огромного деревянного колеса с натыканными палочками для рук.

Чтобы бадья не упала в колодец, под колесом вставлена подпорка.

Подхожу к колодцу. Обеими руками берусь за сруб, вытягиваюсь и заглядываю вглубь. Воды не видать, но из глубины несет холодком и сыростью. Чтобы измерить глубину, я плюю и долго жду, пока не звякнет плевок.

- Ти сто делаесь? - слышу позади себя тоненький детский голосок.

Оглядываюсь. Стоит трехлетний голопузый Арончик, сын Ратнера - учителя арифметики. Мальчуган уважает меня: я часто катаю его на своей спине и делаю ему из бумаги лодочки.

Люблю Аронника за то, что он мягкий и совсем без костей.

Ручки и ножки у него в ямочках, в перевязочках, щеки наливные, а глаза синие-синие - два маленьких неба. На нем коротенькая беленька рубашонка - и больше ничего.

- Ти сто делаесь? - повторяет он.

- Глубину колодца измеряю, - серьезно отвечаю я. - Вот слушай!

Я плюю и быстро считаю до десяти.

- Слышишь? - спрашиваю я, когда из колодца доносится всплеск плевка.

- Слису, - отвечает Арончик.

- Хочешь, чтоб тебе не было жарко?

- Хоцю.

- Ну, так я посажу тебя на сруб. Хорошо?

Ребенок устремляет на меня доверчивые глаза и повторяет за мною:

- Хоросо.

Поднимаю мальчугана и усаживаю на сруб ножками в колодец, а сам крепко держу его за рубашонку.

- Не боишься?

- Не.

- Не жарко?

- Да.

- Что да?

- Не зарко.

Арончик смеется и болтает пухлыми ножонками. А над холодной бездной неподвижно висит на цепи бадья.

Воды давно не брали, и она совсем сухая.

- Хочешь, Арончик, я тебя покатаю?

- Хоцю.

У меня является желание потешить ребенка: поставить его в ведро и покачать немного.

Я знаю, что подпорка внизу колеса не даст бадье упасть в колодец, но, чтобы тяжелое ведро притянуть к мальчугану, мне самому приходится взобраться на сруб и вытянуться всем телом.

- Арончик, ты теперь держись. Смотри, не упади! - говорю я ребенку, а сам сажусь верхом на сруб и тянусь к ведру.

Малейшая неловкость - и я могу полететь головой вниз. Но вот я протягиваю бадью к ножкам Арончика.

- Ну, теперь можно… Влезай… Не бойся: я держу крепко…

Арончик стоит в ведре, ухватившись обеими руками за железную дужку ведра.

- Сейчас пускаю… держись.

Отталкиваю бадью и вижу, как она вместе с смеющимся мальчуганом грузно плывет к противоположной стене. Вот ведро ударилось о деревянные ребра сруба и несется обратно. Ребенок испугался толчка и уже не смеется. Личико морщится. И вот-вот заплачет.

- Погоди плакать… сейчас вытащу тебя, - уговариваю Арончика и бросаюсь к другой стороне колодца, откуда мне легче ухватиться за край ведра.

Но второпях задеваю подпорку - и… колесо приходит в движение. Медленно начинает вертеться вал, цепь разматывается, и бадья вместе с Арончиком уходит вниз.

Подбегаю к колесу, но уже поздно: со стоном и визгом вертится перед глазами круглая махина, а из глубины колодца вырывается тоненький голосок ребенка:

- Не хоцю!..

Слышу тяжелые шаги Станислава. Старик понимает, в чем дело, дрожит, торопится, всклокоченные брови падают на глаза, руки в движении, хватают воздух.

- Тикай! - коротко приказывает он мне, сам подходит к уже бешено вертящемуся колесу…

Бегу к Оксане.

- Арончик упал в колодец! - кричу я и вскакиваю на печь в надежде, что здесь меня не найдут.

Оксана передает весть Филиппу. Растет тревога… Бегут к колодцу. Охают, роняют восклицания, разводят руками - и… и нет больше ленивой тишины и нет безмолвия знойного дня.

Сознаю свою вину и сжимаюсь в комочек. Кровь стучит в висках, и весь я в черных лапах страха.

Но вот живой Арончик. Его несет в охапке Станислав.

С мальчика стекает вода. Оксана торопливо снимает с него рубашонку, выжимает и кладет на солнце.

Арончик стоит голенький на столе и… не плачет.

Но одна щека у него сильно опухла. Хотя нет, не опухла, а это Филипп успел всунуть ему в ротик карамельку.

Ко мне возвращается сознание, сердце перестает метаться, и я мысленно благодарю и целую доброго и милого Станислава.

И вдруг, когда мы все успокоились, со двора раздается голос матери Арончика:

- Ареле, птичка моя, где ты?

При первых звуках этого голоса Оксана бежит на стеклянную террасу, хватает уже высохшую рубашонку и шепчет мне:

- Слезай скорей и отнеси хлопчика!..

Арончик не помнит зла и крепко обвивает пухлыми ручонками мою шею, а я тащу его на своей спине и, чтобы ему было забавнее, приплясываю на бегу.

Вижу издали мать Арончика, и страх бьет меня по сердцу: боюсь этой крикливой и злой женщины. Она среднего роста, худая, костлявая и всегда неряшливо одета. Зовут ее Голдой.

Шесть раз Голда Ратнер рожала мертвых ребят, и только один Арончик выжил у нее. И теперь весь запас любви и ласковости она отдает своему единственному сыну, а на других детей она смотрит с ненавистью. Из тонких бескровных губ этой женщины поминутно срываются проклятья.

- Пусть все дети Израиля погибнут, лишь бы мой сын радовал меня долгой жизнью и счастьем! - часто говорит Голда.

- Ты зачем на своей вшивой спине моего ребенка таскаешь, холера бездомная?.. - кричит она мне. - Я сколько раз говорила тебе… Ой, я сейчас в обморок упаду!.. Ареле, голубчик ты мой, почему у тебя головка мокрая?..

- Я в колодец упал, - весело отвечает мальчуган.

Но я уже ничего не слышу и не вижу: быстрее птицы лечу по пыльным улицам, направляя свой бег к Тетереву.

8. Враги

Хочу быть один, хочу, чтоб меня никто не видел; а для этого мне нужно обогнуть Приречную, где живет тетя Сара, и бежать до самой гребли [Гребля плотина.]

Выбираю большой плоский камень, влезаю на него, сбрасываю с себя рубашонку и шаровары и, прежде чем войти в реку, подставляю солнцу потную спину, усталым взглядом измеряю ширину реки, вижу по ту сторону зеленую вязь ореховой рощи и далекий синий горизонт.

Думаю о случившемся, хочу оправдать себя, хочу кому-то доказать, что я не знал, что колесо завертится, но встревоженные мысли не подчиняются мне: бегут, кружатся надо мною и тают в расплавленной тишине летнего полдня.

Сползаю с камня тихо, по-стариковски иду к воде, окунаю ноги и вдруг, забыв все на свете, сразмаху разбиваю телом сверкающее стекло реки. Вода бодрит меня, и я крепну духом.

Звонкими саженками нарушаю покой сонного Тетерева, рассыпаю вокруг себя алмазные фонтаны брызг и плыву среди ослепительных блесток горящих лучей.

Добираюсь до самой середины, где так глубоко, что дна не достанешь. А я не боюсь: я лучший пловец среди приречных ребят.

Знаю много фигур. Умею нырять. Могу доской лежать на воде, и ничего не стоит для меня изобразить мельницу, щуку, лягушку или змею. А под водой открываю глаза и в зеленом жидком свете замечаю каждый камешек, малейшую песчинку.

- Шимеле!..

Это кричит мой старый друг - Мотеле. Он идет по гребле в сопровождении многочисленной ватаги ребят.

Догадываюсь, что ходили в рощу за орехами…

Мои бывшие товарищи по Черной балке, узнав меня, бегут к берегу, быстро сбрасывают с себя нехитрую одежонку и кидаются в воду. Смех, голосистые крики, всплески воды отгоняют тишину, и разбуженная река вскипает пеной, и четко выступают на расплавленном серебре реки черные головы и коричневые тела шумливых купальщиков.

- Шимеле, покажи, как делают мельницу…

- Как плывут стоя?..

Я учу, показываю и чувствую свое превосходство. Мотеле в качестве лучшего друга старается быть ко мне поближе.

О моем сегодняшнем бегстве из института я ему пока ни звука, а когда он задает вопрос о моем житье, я вру напропалую и нарочно громко, чтоб и другие слыхали.

И я рассказываю о десяти тысячах товарищей, сидящих со мною в одном классе. Этот класс так велик, что надо бежать два часа, чтобы достигнуть противоположной стены. Скоро я перейду на казенный счет, и мне выдадут форму: черную куртку с двенадцатью карманами и башмаки со скрипом. А когда окончу институт, стану учителем.

Все это говорю я отрывочно, между прочим, не переставая купаться; но у Мотеле глаза блестят веселой завистью, и ему хочется еще, еще послушать.

Назад Дальше