- Слушай, что я тебе скажу, - обращаюсь я к нему, понизив голос до шопота, - ты ведь знаешь, где институт? Ну, отлично. Подойди к первому забору. Там через щелку ты увидишь гигантские шаги… Знаешь? Столб такой с канатами… Ну, вот… Там гимнастический двор. Я тебя увижу и передам тебе много вкусных вещей…
- Каких? - спрашивает заинтересованный Мотеле.
- Ну, всяких… хлеб с маслом… котлеты… У нас, брат, собаки жаркое едят.
Мотеле поражен.
Пока я в воде, со мной считаются как с лучшим пловцом, и это льстит моему самолюбию. Даже Мойшеле, сын печника, и тот нисходит до меня и удостаивает разговором, хотя ему уже пятнадцать лет.
Этот мальчик длинный и тонкий. Дни и ночи проводит в синагоге, где изучает талмуд. Родители гордятся своим первенцем и прочат его в духовные раввины.
Мойшеле свободно говорит на древнееврейском языке и выполняет все требования закона с необычайным рвением. Он всегда сосредоточен и редко смеется. На ногах у него чулки и туфли с твердыми задниками. На нем длинный, до пят, сюртук, голова украшена ермолкой, а вдоль щек пьявками извиваются длинные пейсы.
Я знаю, что мой костюм - красная косоворотка и "хохлацкие" шаровары вызовет насмешки, и я первым выхожу из реки с тем, чтобы скорее удрать.
Подхожу к моему камню, берусь за штанишки - и - вдруг ощущаю мучительный приступ тоски: ведь мне некуда итти!..
Хочу обдумать свое положение, но Мотеле уже подле меня и заискивающе спрашивает:
- Шимеле, а когда мне можно будет притти за вкусными вещами?
- Когда хочешь, - отвечаю я и готов заплакать.
Выходят из реки и остальные ребята. Мгновение - и все уже одеты. Приходится и мне сделать то же самое.
Торопливо натягиваю штаны, берусь за рубашку - и…
Тут начинается то самое, чего я пуще всего боюсь. Кто-то хихикает, кто-то прыскает, и нарождается оскорбительный смех.
Ко мне подходит длиннопейсый Мойшеле:
- Ты совсем уже шейгец? [Шейгец - мальчик-иноверец.]
Молчу и чувствую, как лицо мое загорается стыдом.
- Почему ты в талмидтойре [Талмидтойра - школа для бедных.] не ходишь? Быть гоем [Гой - вероотступник.] тебе приятнее?.. Да?..
Молча глотаю обиду и медленно сгораю от стыда.
- Ведь он теперь не Шимеле, а "мешимиделе" [Мешимиделе - презрительное прозвище еврея, изменившего веру.], - говорит Мойшеле, указывая на меня пальцем.
Ребята смеются.
- Ну, а как ты теперь молишься? - продолжает он приставать. - По-русски или, может быть, по-католически?.. А где твой крестик?
Взрыв смеха покрывает последний вопрос. Даже мой лучший друг Мотеле и тот смеется.
Во мне поднимается озлобление, и стыд, только что коловший лицо мое, уступает место негодованию. С ненавистью гляжу на Мойшеле, на черные пейсы, осыпанные белыми гнидами, и готов всеми зубами вцепиться в его гусиную шею.
- Что вы лезете?.. Я вас не трогаю!.. - кричу я в исступлении. Синагога нужна богатым, а пейсы - вшам! - вдруг вспоминаю я изречение Пинеса, сказанное им когда-то тете Саре.
Молнией вспыхивает Мойшеле и возвышает голос до крика:
- Такой маленький - и уже богоотступник! А мы еще хотим, чтобы бог милосердствовал… Ах, ты, мамзер несчастный!..
Чтоб ты сгорел на медленном огне!..
Мойшеле становится грозным. Зрачки косят, пейсы извиваются, а в углах рта появляются точки белой пены.
Чувствую себя в стане врагов и помышляю о побеге.
Незаметно отступаю, на всякий случай вооружаюсь камнем и бросаюсь в бегство. Но длинноногий Мойшеле вот-вот догонит.
Тогда я нарочно падаю, и Мойшеле с разбегу шлепается через меня и роняет при этом туфель.
Пользуюсь удобным случаем и удираю.
9. Заступник
Бегу долго и безостановочно, хотя знаю, что за мною никто не гонится, но мне хочется на край света, где нет злых людей и где я один на свободе смогу обдумать свое положение. А положение не из легких: после ласк Оксаны и сытной пищи снова очутиться между небом и землей мне не по силам.
Кружусь по пыльным улицам, и ощущение заброшенности сжимает сердце.
"Куда итти?" Страшным призраком встает предо мною этот вопрос, и я только сейчас замечаю, что все время блуждаю вокруг института.
Так выгнанная собака с опущенной мордой и с трусливой лаской в глазах возвращается к сердитому хозяину.
Но Станислав не сердится: он искренно радуется моему появлению. Он видит меня через железные прутья ворот и кличет к себе.
- Ты куда же утек?.. Ах, дурной хлопец!.. И ничего не было… Побрехала трошки Ратничиха, тай пишла до хаты, а ты злякался… Оксана и Филипп шукают тебя…
Старик нежно гладит меня по голове. Цепи тоски спадают с меня.
Жизнь постепенно налаживается, и я забываю о тяжелых происшествиях незадачливого дня.
Оксана приучает меня к труду: помогаю чистить картофель, бегаю в погреб за зеленью, снимаю с веревки высохшее белье и натираю кирпичный порошок для чистки медной посуды. По случаю летних каникул работы у Филиппа и Оксаны меньше. Обширная столовая с длинными столами и скамьями на двести человек почти пуста.
Большинство курсантов-казеннокоштников разъезжается: остаются самые бедные и одинокие.
Эконом Давид Мэн - человек высокого роста, с узкой длинной бородой. Он строг, скуп, придирчив и религиозен.
Половина его жизни проходит в молитвах. Широкие пейсы, ермолка, накрытая картузом, и черный атласный сюртук, опяясанныч шелковой широкой лентой, делают его похожим на цадика[Цадик - по представлению верующих евреев праведник, обладающий пророческим даром, на самом деле духовный шарлатан.].
В протяжение многих месяцев эконом часто видит меня, иногда даже мелкие поручения дает и почему-то говорит со мною на плохом ломаном русском языке. Оказывается, он принимает меня за сына Оксаны.
Легко можно себе представить возмущение Мэна, когда он узнает, что я еврей. Происходит это на другой день после игтопии с Арончиком.
Голда Ратнер приходит на кухню с просьбой одолжить ей пару луковиц, сталкивается с экономом и тут же при мне рассказывает Мэну, как я, никому неведомый мамзер, чуть было не утопил ее Арончика.
- Так ты еврейское дитя?! - восклицает Мэн, обращаясь непосредственно ко мне. - А я думал, что ты пастух!.. Бегаешь под небом без шапки, и клешами не вырвешь у тебя ни одного еврейского слова!.. Ведь за это тебя на том свете будут варить в кипящей смоле!.. И, наверно, в синагогу не ходишь - а?
Я стою перед экономом, смотрю на его большие туфли и жду, когда он уйдет.
Кончается тем, что Мэн в припадке религиозного великодушия дарит мне свой старый картуз и приказывает никогда не снимать его.
"Подарок" в два раза больше моей головы и падает на уши.
Кроме того, картуз пахнет потом, и он мне противен. И как только хозяин уходит из кухни, я срываю с головы засаленную фуражку и бросаю на пол.
Оксана смеется, а Филипп укоризненно качает головой, и я вижу болтающуюся под его ухом белую серьгу.
- Так не полагается, - наставительно говорит Филипп. - У каждой нации своя вера, и каждый должен свою религиозность исполнять. Вот какая история…
- Нехай большие до бога доходят, а вин еще махонький хлопчик! - горячо заступается за меня Оксана.
А через два дня в мою крохотную жизнь врывается новое и большое событие. Происходит это следующим образом. Сейчас же после обеда, когда Филипп моет посуду, а Оксана убирает кухню, я от нечего делать иду на гимнастический двор, где на свободе занимаюсь гимнастикой: раскачиваюсь на трапеции, карабкаюсь по скользкому шесту, упражняюсь на параллелях и, обливаясь потом, мечусь по залитому солнцем двору, воображая себя заправским акробатом.
И вдруг мне чудится: кто-то окликает меня. Прислушиваюсь.
Оклик повторяется. На этот раз хорошо слышу свое имя. Голос идет от забора. Подбегаю, заглядываю в щель и вижу три пары черных глаз.
- Это ты, Мотеле?
- А я к тебе… Помнишь, ты мне что-то обещал?.. - робко говорит приятель.
- А кто с тобою?
- Твои сестры: Бейле и Фрейде…
- Хорошо… Сейчас… Подожди немного…
То обстоятельство, что пришли мои двоюродные сестры, наполняет мое сердце гордостью.
Одно мгновение - и я уже в столовой. Нахожу корзину с объедками хлеба, собираемого для выделки кваса.
Выбираю три куска получше, прячу под рубаху и крадучись иду на кухню. Здесь в большой деревянной миске лежат куски вареной говядины. Знаю, что из этого мяса Оксана приготовит фарш для пирожков. Быстро выхватываю крупный кусок и бегу к моим просителям.
- Мотеле, ты здесь? - спрашиваю я и припадаю взволнованным лицом к забору.
- Да, - шепчет Мотеле.
Тогда я вскарабкиваюсь на забор, усеянный гвоздями.
Мотеле и мои замарашки-сестренки стоят внизу на панели с задранными вверх головами.
- Держи подол… Сейчас…
Но я не договариваю: кто-то хватает меня за ногу и тащит вниз. Оглядываюсь и замираю: сам Мэн стоит у забора…
Выроненные мною куски хлеба и мяса падают к ногам эконома.
- Иди-ка, иди-ка сюда, шейгец! - кричит хозяин, стаскивая меня с забора. - Так тебе мало, что сам жрешь! Ты еще казенный харч воруешь!.. Сейчас я тебя выброшу отсюда, как собаку… Ах, паршивец!.. Чтоб чорт в твоем отце…
Мэн хватает меня за уши, да так больно, что я начинаю кричать.
- Как вы смеете?! Что за безобразие!.. - внезапно раздается крепкий уверенный голос.
Пальцы Мэна разжимаются: перед ними стоит Нюренберг казеннокоштник-курсапт.
- Как вам не стыдно?..
- А вы себе вот это бачете?.. - говорит, дрожа от злости, эконом и указывает на хлеб и мясо, валяющиеся около забора.
- Подумаешь, какой убыток нанес вам этот ребенок!.. А вот мы узнаем, что ревизия скажет по поводу вашего хозяйничанья…
Мэн становится меньше ростом и кривой улыбкой силится стереть недоброе выражение хитрого лица.
Нюренберг берет меня за руку и ведет к общежитию курсантов.
- Я не для себя взял, - говорю я, стараясь при этом заглянуть в лицо моего заступника.
- А для кого же?
- У меня товарищ есть… Мотеле…
Нюренберг останавливается, обволакивает меня мягким взглядом больших черных глаз и спрашивает:
- Сколько тебе лет?
- Восемь, - отвечаю, не задумываясь.
- Где ты научился по-русски говорить?
- В Петербурге… Мы там долго жили, - добавляю я, чтобы окончательно убедить Нюренберга.
Мы идем дальше. За садом директора белеет двухэтажный дом. Здесь общежитие курсантов. Входим.
Огромные и высокие помещения. В комнатах - столы, скамьи, книги, широкие и длинные линейки, чертежи, на стенах - большие географические карты, а там, где институтчики спят, множество кроватей. Меня здесь все интересует, радует и волнует.
В одной из отдаленных комнат с раскрытыми окнами в сад мы находим несколько курсантов. Из них запоминаю: Срулевича, костлявого, рыжеволосого парня с лицом, густо осыпанным веснушками, Тейера, коротконогого толстяка с широким мясистым затылком, Вейсброта, большеголового, с выпученными глазами, имеющего вид человека, перепуганного на всю жизнь, и Пинюка, светлого блондина, грузного и высокого.
- Посмотрите, что наш "хлебодар" сделал с этим мальчиком, - говорит Нюренберг и подводит меня к окну.
Он показывает мои пламенеющие уши и продолжает:
- И это за то, что ребенок хотел передать кусочек хлеба своему голодному товарищу…
Курсанты окружают меня и рассматривают с явным любопытством. Нюренберг поднимает меня и усаживает на подоконник.
- А теперь расскажи нам, ветка Палестины, как ты попал сюда и откуда взялся? Имейте в виду, - обращается Нюренберг к товарищам, - что этому старику уже восемь лет.
Нюренберг полон жизни. На его смуглых цеках цветет румянец, под черными усиками играет полнозубая улыбка, в движениях он ловок, ритмичен и при этом обладает еще ласково-густым и сочным голосом.
Я быстро осваиваюсь и приступаю к рассказу. Понимаю, что нравлюсь, и стараюсь вовсю. Прислушиваясь к собственному голосу, слежу за выражением лиц моих слушателей, осыпаю их рассказами из моей недолгой жизни и всячески кокетничаю.
- На какой улице вы жили в Петербурге? - спрашивает Нюренберг.
- На Бассейной.
Курсанты оживленно переглядываются.
- На той самой улице, где живет Некрасов, - поясняет товарищам Нюренберг.
- Ага! - утвердительно произношу я.
- Что "ага"?
- Где живет Некрасов.
- А кто такой Некрасов?
- Стихотворец, - отвечаю я.
С этого момента интерес ко мне еще более усиливается.
Нюренберг агитирует. Он указывает на мои способности, на мое сиротство, говорит о множестве погибающих детей, о несправедливости существующего строя и кончает предложением все силы употребить на то, чтобы институт меня усыновил.
Я слежу за каждым его движением, любуюсь его красивым жизнерадостным лицом, желаю войти в темную глубину его ласковых глаз, и чувство любви теплой, приятной струей вливается в мое сердце, и я хочу всегдавсегда быть около этого человека, ставшего мне вдруг таким близким, каким еще никто не был.
А дальше начинается сказка.
10. У порога школы
Эту сказку творит Нюренберг. Скажет он, что меня надо определить в институт, и я уже во власти неотступной мечты.
Действительность ускользает из-под моих босых ног, и я гордо шествую по земле, одетый, обутый и… сытый.
"Прежде всего, - говорит Нюренберг, - тебе надо будет выучить азбуку, а потом читать начнешь…" И новая мечта уносит меня в беспредельность. Воображение раскрывает предо мною горы книг, я проглатываю том за томом и становлюсь таким образованным, что сам Иоселе Розенцвейг умоляет помочь ему приготовить урок. Дядя Шмуни просит прощения за то, что когда-то крепко ударил меня, тетя Сара родственно протягивает ко мне руки, а когда прохожу мимо свалки, мои бывшие товарищи кланяются мне, а я щедро награждаю их деньгами и стараюсь говорить басом, советую им учиться и "стать людьми".
Сказка ширится, расцвечивается, и каждый день вписывает новую страницу.
Лежа в полумраке на печи, я свободно и легко переживаю свое счастливое будущее, находящееся в добрых и ласковых руках Нюренберга.
Быстро катятся дни мои, но мне не жаль уходящего лета, и сердце не сжимается в тоске, когда по утрам вдыхаю прохладные струи надвигающейся осени. Пусть. Мне не страшно: скоро буду одет и обут.
Мой покровитель - человек замечательный. Его весь город знает, любит и уважает. Он сын ночного сторожа, при городской управе. Многим известно, что Нюренберг без посторонней помощи стал образованным человеком.
Он - самоучка с детских лет. И теперь, будучи курсантом, зарабатывает частными уроками так много, что один содержит свою бедную и многочисленную семью.
Сегодня мы с Нюренбергом набираем в разных богатых домах всякого добра. Всюду, куда мы ни заходим, нас встречают приветливо, потому что у моего заступника имеются везде ученики.
Сначала Нюренберг оставляет меня на кухне или в передней, а сам входит во внутренние комнаты, где рассказывает обо мне, а потом приводит хозяев дома и представляет им меня.
- Вот видите, - говорит он с обычной для него горячностью, - в большом городе погибает одичавший, но несомненно способный мальчуган. Послушайте, как он говорит по-русски.
Дамы вздыхают, закатывают глаза и стараются быть добрыми.
А мне стыдно, стою потупившись и в упор гляжу на свои босые ноги.
В результате мне выносят где рубаху, где штаны, а из дома богача Вайнштейна уношу гимназическую шинель с дырочками вместо пуговиц и без хлястика.
Мои друзья - Оксана, Филипп и Станислав - диву даются и каждую пожертвованную вещь тщательно рассматривают, ощупывают и оценивают. При этом имя Нюренберга повторяется много раз. А Оксана уговаривает меня слушаться его и учиться изо всех сил.
И зачем уговаривать, когда я сам только и думаю о том, чтобы окончить институт!
Целыми днями ношусь с букварем, напрягаю все мои умственные силы, всю мою память и пристаю ко всем, кто грамотен, указать мне, как называется так или иная буква.
А через несколько дней я заполняю кухню громким чтением: "Са-ша, Да-ша, ка-ша…"
- Смотри, - говорю я Оксане и подношу к ее глазам потрепанную азбуку, вот это - Са-ша, а вот это - каша.
Оксана смеется и целует меня. А я торжествую и тону в радости моей. Филипп рассуждает:
- Тут, скажем, такая история… Ежели с таких годов да как следует поучиться, то и до образованности недалече… Вот какая история…
Станислав, пришедший за горячим угольком для трубки, услышав, как я читаю, приходит в умиление, шевелит длинными усами и вспоминает, что у него где-то в маленьком мешочке спрятаны солдатские пуговицы, пригодные для моей шинели. И я уже не отстаю от старика, пока не получаю целый десяток потемневших от времени пуговиц.
Долго и усердно чищу их закваской и кирпичным порошком. И пуговицы загораются золотым блеском.
Оксана все свободные минуты посвящает моему "гардеробу", как она выражается. Перешивает куртку, укорачивает штаны, перекраивает, кладет заплаты, чистит, утюжит - и… в один счастливый день я из босоного Шимеле превращаюсь в "настоящего паныча", по определению Станислава.
Моей радости нет границ, и хотя шинель длинна и тяжела, а на дворе все еще стоит жара, но это не беда: ведь можно шинель расстегнуть, и тогда легче дышать и всем видно, что я в брюках и башмаках.
До начала учебного времени остается еще целый месяц, а матери и отцы уже приводят своих птенцов с прошениями в руках.
Ребята, на мой взгляд, неважные: маленькие, трусливые, цепляются за родителей, а по-русски - ни бельмеса.
Да и взрослые такие же: боятся шагу ступить и даже перед Станиславом заискивают и кланяются. А когда догадываются, что и я здесь свой человек, они и ко мне несут просительные улыбки. А я в распахнутой шинели смело шагаю по широкому гулкому коридору и веду за собою оробевших мужчин и женщин и громко объясняю им, какая дверь ведет в канцелярию, где принимают прошения.
Не мало суетится и переводчик - он же кантор институтской синагоги. Зовут его Хаим Канегисер. Он небольшого роста, с круглой черной бородкой, густо покрывающей все лицо его, почти до самых глаз. К нему и его шестигранной бархатной ермолке просители относятся с доверием и без робости, потому что кантор говорит с ними на родном языке.
Канегисер не зевает: доброжелательно дает советы, перечитывает прошения, наставляет, объясняет, указывает ошибки, исправляет, и в его глубокий карман звонким дождем падают мелкие монеты.
Настает и мой черед. Нюренберг ведет меня к Фишбейну, исправляющему должность инспектора.
Мой покровитель ведет себя смело и независимо: с Фишбейном здоровается за руку и представляет меня:
- Привел к вам беспризорного ребенка… Четвертый курс берет его под свою опеку. Он круглый сирота… Очень способный мальчуган… Извольте прошение, подписанное тридцатью курсантами.
Фишбейн - человек солидный, с брюшком и в золотых очках.
Борода седая и всю грудь покрывает. Он откидывается на спинку кресла и внимательно читает наше прошение.
Потом, кончив читать, он двумя пальцами поправляет очки, возвращает бумагу и говорит ровным, покойным голосом.