Достоевский - Людмила Сараскина 12 стр.


Он был не только сломлен, но и сильно нездоров: приступы ревматизма и приливы крови к голове повторялись все чаще, лечиться в деревне было не у кого. "Тебе известно, - писал он Варе в ноябре 1838-го, - что я по летам моим, а более по неприятностям жизни привык отворять кровь, но как в Зарайске нет хорошего фельдшера, то из опасения, чтобы он мне не испортил руки, я сделал большую просрочку, болезнь со дня на день делалась худшею..." И как раз в это время пришло известие от Федора, что он, войдя в конфликт с двумя учителями, оставлен в том же классе, несмотря на полные 10 баллов по семи предметам, 11 из 15 по алгебре, 8 из 10 по артиллерии, 12 из 15 по фортификации. "В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции)... Судите сами, каково мне было, когда я услышал, что я остался в классе при таких баллах... Я потерял целый год! Не огорчайтесь, папенька! Что же делать! Пожалейте самих себя. Взгляните на бедное семейство наше; на бедных малюток братьев и сестер наших, которые живут только Вашею жизнью, ищут только в Вас подпоры. К чему же огорчать себя и не беречь, предаваясь отчаянью. Вы до того любите нас, что не хотите видеть никакой неудачи в судьбе нашей. Но с кем же их и не было. Теперь Вы убиваете себя неосновательною мыслию, что ежели я останусь в классе, то меня исключат из училища..."

Неприятность с Федей привела Михаила Андреевича в полное изнеможение, левая сторона тела начала неметь, голова закружилась, фельдшер измучил больного четырехкратным кровопусканием, доведя до обмороков. Трехлетняя Саша плакала, испугавшись, что папенька умер. Но он был жив. "Да и удивительно ли, жизнь моя закалена в горниле бедствий... Неустройство состояния нашего, долги, нужда, недостатки, лишения и без того истощают по каплям мое здоровье", - писал он старшей дочери в Москву.

А Федор стыдился не второгодничества. "О ужас! еще год, целый год лишний! Я бы не бесился так, - признавался он брату, - ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня; я бы не жалел, ежели бы слезы бедного отца не жгли души моей. До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною... но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз..."

Неудача все же пошла на пользу. И хотя причину своей беды он видел в мести преподавателя алгебры, который подло "напомнил" кондуктору его дерзости в течение года, важно было доказать самому себе, что военная инженерия требует не ума, а зубрежки. Уже через год, не без превосходства, он сообщит брату: "Полевая фортификация такая глупость, которую можно вызубрить в 3 дня". Этот мотив станет в его письмах постоянным: "противно, но нужно", "репутации потерять не хочется, - вот и зубришь, "с отвращением" - а зубришь".

Самолюбие было удовлетворено, спасена и репутация. Странно, однако, выглядело это слово под пером амбициозного юноши. Какую репутацию он не хотел терять? Чьим мнением дорожил? "Ф. М. Достоевский, - сообщал мемуарист А. И. Савельев, служивший в должности старшего дежурного офицера училища (в 1838-м ему было всего 22 года) и знавший героя своих воспоминаний от первого года учебы до выпуска, - настолько был непохожим на других его товарищей во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным, что возбуждало любопытство и недоумение, но потом, когда это никому не вредило, то начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности". Вряд ли, впрочем, Федор догадывался, что производит впечатление чудака. Он вел себя естественно, сообразуясь со своими привычками и желаниями; безукоризненно, как считало начальство, исполнял все, что от него требовалось, и был, по отзывам наставников, скромен и безропотен.

Но, по меркам училища, казался слишком религиозным - после лекций по Закону Божию долго беседовал со священником Полуэктовым, за что получил прозвище "монах Фотий". Проявлял редкое безразличие к удовольствиям и развлечениям - "бенефисам" и "отбоям". Ни разу за пять лет не появился в танцклассе, проводившемся в роте каждый вторник. Не играл с однокашниками в их игры - "загонки", "бары", "городки". Не проявлял никакого интереса к хору певчих. Никогда - поскольку это было развлечение, а не обязанность лагерной жизни - не гулял вместе со всеми в садах Петергофа, не ходил на купание или на штурм лестниц Сампсониевского фонтана. И, скорее всего, не замечал, что его задумчивый, отрешенный вид вызывает насмешку, которая легко могла перейти в неприязнь.

Смешным и нелепым было прежде всего его вызывающее несоответствие всем стандартам военно-учебного заведения. Дело было, наверное, не только в наличии литературных склонностей: вот ведь и Григорович, его товарищ, тоже имел пристрастие к литературе и живописи, однако вспоминал о лагерной жизни с удовольствием: "Маневры, линейные ученья, вообще фронтовая часть были для меня приятною забавой, сравнительно с предстоящим принуждением сидеть в классах, приготовляться к лекциям и экзаменам". О Достоевском же воспитанник училища К. А. Трутовский, одаренный художник, запомнивший товарища как очень худощавого юношу с бледным, даже серым цветом лица, светлыми и редкими волосами, впалыми глазами, проницательным и глубоким взглядом, писал: "Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье - все это на нем казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили".

Казалось бы, всегда сосредоточенный, задумчивый юноша, который в свободное время сидит в угловой спальне своей роты на втором этаже, в глубокой амбразуре окна, глядящего на Фонтанку, не видя и не слыша, что происходит вокруг, комунибудь да признается, что' у него на уме. Но, жалуясь в письмах родным на бедность и на тяготы учения, он ни разу не обронил ни слова о дикостях, царивших в училище, - об издевательствах над новичками ("рябцами"), о переносимых им оскорблениях. "Привыкаю понемногу к здешнему житью; о товарищах ничего не могу сказать хорошего" - вот все, что известно об умонастроении "рябца". И это на фоне забав, о которых много лет спустя с содроганием вспоминал Григорович, - как наливали холодную воду новичку в постель и за воротник; как заставляли слизывать специально разлитые чернила, а особо конфузливых - произносить непристойные слова; как вынуждали ползать на четвереньках под столом и хлестали ползающего кручеными жгутами.

Молчание Достоевского в те годы было удивительным еще и потому, что он прекрасно знал цену своим сверстникам. Он чуждался большинства из них, так как вполне разглядел косность и невежество, нравственную глухоту и эмоциональную тупость большинства однокашников. Тяжелые воспоминания о казенном воспитании не покидали его и 20 лет спустя: "Я был в отцовском доме до 15 лет и не заглох в корпусе. Но что я видел перед собою, какие примеры! Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитавших в себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать (я был в инженерах) и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами и не одного, не двух!"

Ясное дело: братья Достоевские росли и взрослели под романтическими созвездиями. Весной 1838-го Михаил писал отцу о том же самом: "Неужели быть в чести, в чинах, в крестах, быть богатым значит быть счастливым! Нет!" Герой "Записок из подполья" скажет о себе: "Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом. Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров... Все, что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках..."

Чем же держался кондуктор Достоевский? За счет каких душевных ресурсов "не заглох в корпусе", а, напротив, обрел чувство собственного достоинства, обнаружил замечательную твердость характера и заслужил уважение тех, кто смог ощутить его умственное и нравственное превосходство? Привычка к замкнутой, изолированной жизни, приобретенная в отцовском доме, счастливая способность не тяготиться одиночеством, ежеминутная потребность думать впервые принесли реальные плоды: в семнадцать-восемнадцать лет Достоевский, "сохраняющий в сердце своем чувства высокой честности", смог, живя на казарменном положении, создать для себя параллельный мир, исполненный поэзии и мысли.

Зубрежка и лагерная муштра вовсе не мешали прочитывать горы книг. В июне 1838 года он сообщал отцу: "Надобно было работать день и ночь; особенно чертежи доконали нас... Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем, делали эволюции и перед всяким смотром нас мучили в роте на ученье, на котором мы приготовлялись заранее. Все эти смотры предшествовали огромному, пышному, блестящему майскому параду, где присутствовала вся фамилия царская и находилось 140 000 войска. Этот день нас совершенно измучил". А через два месяца с гордостью докладывал брату в Ревель: "Ты хвалишься, что перечитал много... Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего. Весь Гофман русский и немецкий (то есть непереведенный "Кот Мурр"), почти весь Бальзак (Бальзак велик! Его характеры - произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека). "Фауст" Гёте и его мелкие стихотворенья,"История" Полевого, "Уголино", "Ундина" (об "Уголино" напишу тебе кой-что-нибудь после). Также Виктор Гюго, кроме "Кромвеля" и "Гернани"".

В то самое время, когда в училище шли "генеральные сражения" между старшими и "рябцами", которых испытывали на послушание и покорность, Достоевский одолевал унижение попыткой "обобщенной мысли". Он не писал брату о воде, налитой в постель, а лишь с грустью констатировал: "Закон духовной природы нарушен... Мир принял значенье отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира..." Его оскорбленное чувство искало аналогий далеко за горизонтом смотров и учений, а сердце рвалось открыться мировым скорбям. С юношеской страстностью, не стесняясь высокого слога, он обращался к великим примерам, и тогда его собственные несчастья переставали казаться вселенской катастрофой. Шедевры литературы задавали масштаб личным переживаниям и, ошеломленное огромностью чужих терзаний, свое стихало в смирении и кротости. "Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грусть, ни ропот, ни укор не сжимают груди моей... Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя..." Гамлет, Фауст или гофмановский Альбан казались ему фигурами куда более реальными, чем большинство из 120 однокашников, - и, конечно, гораздо более близкими. И, будто в благодарность за рыцарственное служение, литература смягчила тяжесть одиночества, найдя бедному рыцарю преданных друзей.

Григорович писал: "Хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому... Ему радостно было встретить во мне знакомого в кругу чужих лиц, не упускавших случая грубо, дерзко придираться к новичку... С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением. До него я и большинство остальных наших товарищей читали специальные учебники и лекции, и не только потому, что посторонние книги запрещалось носить в училище, но и вследствие общего равнодушия к литературе... Литературное влияние Достоевского не ограничивалось мной; им увлекались еще три товарища: Бекетов, Витковский и Бережецкий; образовался, таким образом, кружок, который держался особо и сходился, как только выпадала свободная минута".

А вот воспоминания Трутовского: "Яснее всего сохранилось у меня в памяти то, что он говорил о произведениях Гоголя. Он просто открывал мне глаза и объяснял глубину и значение произведений Гоголя. Мы, воспитанники училища, были очень мало подготовлены к пониманию Гоголя, да и не мудрено: преподаватель русской словесности, профессор Плаксин, изображал нам Гоголя как полную бездарность, а его произведения называл бессмысленно-грубыми и грязными... Федор Михайлович советовал мне читать и других русских и иностранных писателей, и Шекспира в особенности. По его совету, я усиленно занялся французским языком; читал и делал переводы. Одним словом, Ф. М. дал сильный толчок моему развитию своими разговорами, руководя моим чтением и моими занятиями".

В том узком кругу, где Достоевский был принят и признан, каждая прочитанная книга считалась привилегией посвященных. Запойное чтение как образ жизни - и переживание прочитанного как смысл жизни служили паролем: книга становилась поводом для знакомства и прологом дружбы. За короткое время и в малой компании Достоевский пережил все романтические бури, запечатленные в литературе эпохи. С помощью лучшего из посредников - поэзии - он познал мятежную силу любви, которая не знает умеренности и середины, ощутил томление души по идеалу. Он прикоснулся к атмосфере таинственного лиризма, испытал состояние утонченной чуткости и высокой предназначенности. В юношеские годы с ним произошло главное чудо его дописательского существования: нужные литературные и человеческие переживания посетили его вовремя.

В сущности, все дружеские общения Достоевского тех лет проходили под знаком Поэзии. "На Пушкине они мирились" - так складывались в отрочестве отношения с братом Михаилом. Поэзия стала основой сильнейшего увлечения Иваном Шидловским, первым столичным знакомцем, дружбу с которым одобрил даже взыскательный отец. Выпускник Харьковского университета по юридическому факультету, Шидловский служил в Министерстве финансов и был шестью годами старше Федора. Один из поклонников Шидловского, испытавших на себе его уникальное обаяние, писал о нем: "Очень высокий, красивый мужчина, с прекрасным выражением в глазах, внушавший к себе, при его светлом уме и хорошем образовании, общее расположение. Главное, что привлекало к нему всех, было его замечательное красноречие. Он был идеалист, и любимой его темой для разговоров служили большею частью предметы отвлеченные; к тому же он был поэт, писал стихи так же легко и свободно, как говорил". Дружба и общение с Шидловским для кондуктора Достоевского стали часами лучшей жизни. "Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем! О какая откровенная чистая душа! У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее! Он не скрывал от меня ничего, а что я был ему?"

Но разговоры "Бог знает о чем" все же имели несколько тем: Гомер, Шекспир, Шиллер, Гофман, цена жизни и смерти, несчастная любовь Шидловского к некой Мари (из-за нее он страдал, пытался покончить с собой, подорвал здоровье, оставил Петербург и чиновничью карьеру). Судьба Шидловского, полная внутреннего разлада, борений религиозной экзальтации со скептицизмом и неверием, соответствовала пламенному идеализму его бурной натуры - он будет заниматься, как герой "Хозяйки" Ордынов, историей русской церкви, затем поступит послушником в монастырь и уйдет оттуда в паломнические странствия. Нигде не найдя приюта, вернется, по совету некоего старца, в свою деревню и в иноческой одежде, порой нетрезвый и шальной, будет бродить по дорогам, собирать у трактиров пьяных мужиков и проповедовать им Евангелие.

"Это был большой для меня человек", - говорил Достоевский в начале 1870-х молодому критику Вс. С. Соловьеву о друге своей юности, в ком мирилась бездна противоречий, а громадный ум и талант так и не нашли выхода в слове. Его именем Достоевский назовет в одной из черновых записей героя романа "Идиот" и увидит дорогой образ в философе Владимире Соловьеве: "Вы до того похожи на него и лицом и характером, что подчас мне кажется, что душа его переселилась в вас".

Под знаком Шиллера протекала исступленная, окутанная тайной и закончившаяся разрывом дружба с Иваном Бережецким, юношей выдающихся душевных качеств, из весьма состоятельной семьи, щеголеватым, но мягким и скромным, любившим уединение; находясь под сильным влиянием Достоевского, он повиновался ему, как преданный ученик учителю. Дежурный офицер видел их постоянно вдвоем - тихо беседующих, будто стеной отгороженных от всего мира. Оба были сострадательны к слабым и беззащитным - участвовали в складчине для нищих крестьян деревни Старая Кикенка, где по дороге в Петергоф ночевала кондукторская рота. Оба возмущались грубыми проделками над "рябцами" и младшими служителями училища; вместе старались прекратить любое насилие, поставить заслон унизительным издевательствам.

Не как теоретик романтического миросозерцания, не как подражатель модному стилю писал Достоевский брату о захлестнувших его чувствах - они были подлинно драматичны:

Назад Дальше