"Прощайте!" - кричали провожающие. "До свидания!" - отвечали им из саней. Сутками ранее из арестантского списка были исключены Спешнев, Толль, Григорьев и Львов. Они, как и вся партия каторжников, были закованы в кандалы и посажены в открытые повозки, каждый отдельно и со своим жандармом; их поезд из Петербурга двинулся на восток тем же маршрутом.
Рождественской ночью Достоевский прощался с празднично освещенным Петербургом. "У меня было тяжело на сердце и как-то смутно, неопределенно от многих разнообразных ощущений. Сердце жило какой-то суетой и потому ныло и тосковало глухо. Но свежий воздух оживлял меня, и так как обыкновенно перед каждым новым шагом в жизни чувствуешь какую-то живость и бодрость, то я в сущности был очень спокоен".
Он знал, что Эмилия Федоровна, жена Михаила, и их дети отправились на елку к редактору "Отечественных записок".
"У Краевского было большое освещение... И вот у этого дома мне стало жестоко грустно".
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
НА АРШИНЕ ПРОСТРАНСТВА
Глава первая
ПУТЕШЕСТВИЕ НА КАЗЕННЫЙ СЧЕТ
Отрезанный ломоть. - Поезд на восток. - Тобольский острог. - Ссыльные старого времени. - Подаренное Евангелие. - Каторжные картины. - Стихия добра. - Тюремный лазарет. - Сибирская тетрадь. - "Волк в западне"
Московская родня Достоевского узнавала о несчастье постепенно; сначала от Андрея Михайловича - в сентябре 1849-го он выехал из Петербурга в Елисаветград, к месту службы, с остановкой в Москве у Карепиных; потом из грустного письма Коли - о том, что брат Федор все еще находится в крепости; наконец из газет, которые сообщили о приговоре по делу Петрашевского.
"Ты верно, еще не знаешь общего нашего горя, и я с ужасом помышляю, каково тебе будет узнать эту горестную для нас всех, братьев и сестер, весть", - писала Андрею сестра Варвара в январе 1850-го, имея в виду каторжный приговор. Она с грустью замечала, что беда, случившаяся с Федором, сильно охладила благодетеля дядю Куманина ко всем Достоевским. Сам Карепин, предвидевший, что "область мечтательная и артистическая" не доведет шурина до добра, теперь убеждался в своей правоте. "Мы не знаем подробностей, но скорбим бесконечно о жалкой участи брата Федора... Терять надежды не должно, - наставлял он Андрея. - Брат молод, снисхождение неограниченно: статься может, что и величайший грешник способен к исправлению... Скорбь сестры и родных так велика, что не решаюсь распространяться в этом жалком предмете". (П. А. Карепина, страдавшего от мучительных припадков, не станет в 1850 году.)
Итак, государственный преступник, избежавший позорной смерти одной лишь милостью государя, в глазах законопослушных граждан стал изгоем. В первых числах января в Елисаветграде был получен номер "Северной пчелы" от 23 декабря. "Сведение о том, - вспоминал А. М. Достоевский, - что я брат приговоренного к каторге, мгновенно разнеслось по городу и, конечно, никто мне не задавал больше вопросов о существовании родства, но во взгляде всех я читал этот вопрос и при том во взглядах только меньшинства встречал сочувствие... Большинство же долгое время чуралось меня..."
"Я теперь от вас как ломоть отрезанный, - и хотел бы прирасти, да не могу..." - это чувство поселится в душе Достоевского на весь срок его каторги и солдатчины.
Жестокое наказание, которому по воле российского монарха подвергся один литератор за публичное чтение письма другого литератора к третьему, имело вид изощренного надругательства. Будто кто-то долго и пристально следил за судьбой "чтеца", выведывал его планы, проникал в честолюбивые замыслы, угадывал литературные мечтания и человеческие надежды, а затем, зло посмеявшись, все отнял в одночасье. "Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь! On voit le soleil!"
"Та голова"... Будто кому-то очень нужно было сурово проучить его, чтобы не зарекался ни от сумы, ни от тюрьмы...
Он жаждал свободы в самом широком смысле слова - а был лишен ее в самом узком. Пожертвовал всем во имя писательства - а у него отняли право писать. Отказался от обеспеченного офицерского поприща в столичном департаменте - а взамен получил солдатчину в сибирском захолустье. С шестнадцати лет тяготился военной муштрой и предполагал, что навсегда расстался с "фрунтом", а попал на военную каторгу и в линейный батальон. Успел привыкнуть к одинокой, независимой жизни - а был принужден к ежеминутному, и днем и ночью, в течение четырех лет, пребыванию в казарме, в "насильственном этом коммунизме". Хотел иметь друзей, нуждался в родной душе - а очутился среди разбойников, воров и убийц. Намеревался вернуть себе славу - однако карьера его продолжилась на нарах и каторжных работах.
Много позже Достоевский изменит свой взгляд на вину свою и своих товарищей по несчастью. "Государство только защищало себя, осудив нас", - скажет он. Слыша от собеседников слова о несправедливости их ссылки, раздраженно возразит: "Нет, справедливое. Нас бы осудил народ". Крепостной люд, ожидавший получить свободу "по манию" царя, не поверил бы в честность намерений бар и господ, кем в его глазах были молодые люди из "общества пропаганды". Путь к такому пониманию пролегал через "путешествие в Сибирь на казенный счет".
...Маршрут проходил через Петербургскую, Новгородскую, Ярославскую, Владимирскую, Нижегородскую, Казанскую, Вятскую, Пермскую и Тобольскую губернии. Первая остановка пришлась на Шлиссельбург. "Мы налегли на чай, как будто целую неделю не ели. После 8-ми месяцев заключения мы так проголодались на 60 верстах зимней езды, что любо вспомнить. Мне было весело". Они "пробовали" фельдъегеря, Кузьму Прокофьевича Прокофьева, от которого на этапе в три тысячи верст зависело слишком много. "Оказалось, что это был славный старик, добрый и человеколюбивый до нас, как только можно представить, человек бывалый, бывший во всей Европе с депешами. Доро'гой он нам сделал много добра... Между прочим, он нас пересадил в закрытые сани, что нам было очень полезно, потому что морозы были ужасные... Мы мерзли ужасно. Одеты мы были тепло, но просидеть, например, часов 10, не выходя из кибитки, и сделать 5, 6 станков было почти невыносимо. Я промерзал до сердца и едва мог отогреться потом в теплых комнатах. Но, чудно: дорога поправила меня совершенно".
Двухнедельная зимняя дорога сквозь снега, метели и трескучие морозы, со скупыми остановками, даже и при славном фельдъегере, взявшем на свой счет чуть ли не половину расходов (несмотря на кандалы путешественников, на станциях с них драли втридорога), оставила смешанное впечатление. Дуров без умолку говорил, Ястржембскому виделись необыкновенные страхи в будущем. Когда переезжали через Урал, лошади и кибитки завязли в сугробах. "Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади всё прошедшее - грустно было, и меня прошибли слезы". На середине маршрута наступил новый, 1850 год, чужой праздник. Зато в селениях вдоль дороги шла гульба, и целые деревни выбегали смотреть на кандальных пассажиров...
В Тобольский тюремный замок поезд из трех кибиток прибыл на пятнадцатый день пути, 9 января. Несколькими днями ранее сюда привезли Петрашевского, вслед за ним - Спешнева и его спутников. "Тобольский приказ о ссыльных" выдал фельдъегерю расписку в том, что трое каторжников доставлены по месту назначения. В канцелярии острога их представили смотрителю, "седенькому старичку с черствою, как высушенный гриб, физиономией", обыскали, отобрали деньги, дали по чашке щей, куску хлеба и ломтику говядины, отвели в узкую, темную, холодную, грязную каморку с нарами, на которых валялись три грязных мешка, набитых сеном, и такие же три подушки. За дверью, в холодных сенях, взад и вперед расхаживал часовой; за тонкой стеной слышались шум, ругань, возгласы играющих в карты, стукание рюмок и шкаликов. "Мы присели и скорчились - Дуров на нарах, а я с Достоевским на полу, - вспоминал Ястржембский. - Возможность беседовать с товарищами во время кратких остановок в пути доставляла истинное счастье". Нечаянно и нежданно они получили (от знакомого Ястржембскому офицера охраны) сальную свечу, спички и горячий чай, который показался вкуснее нектара. Ф. М. вспомнил о сигарах, уцелевших при обыске. "Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувств" ("Достоевский принадлежал к разряду тех субъектов, о которых Mishelet сказал: que tout en е'tant le plus fort m>les, ils on beaucoup de la nature fе'minine (обладая очень сильным мужским началом, они имеют многое и от женской природы). Этим обстоятельством объясняется сторона его сочинений, в которой видят жестокость таланта и охоту мучить... При данной природе Достоевского те тяжелые страдания, которые слепая и глухая судьба послала ему совершенно незаслуженно, отразились и на его характере. Не мудрено, что он сделался нервен и раздражителен в высшей степени. Но, кажется, я не погрешу парадоксом, если скажу, что сами эти страдания послужили на пользу его таланта, развили в нем совершенство его психического анализа" (И. Л. Ястржембский). Комментарий О. Ф. Миллера: "Точно так же смотрел на свою судьбу сам Достоевский. Захотев быть ему мачехой, она на самом деле воспитала его как строгая, но попечительная мать" (Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С. 127)) подействовали на бедного Ястржембского, еще в равелине замыслившего самоубийство, успокоительно и утешительно. Он отказался от крайнего решения...
Наутро узников осмотрел врач приюта общественного призрения Г. М. Мейер - Достоевский показался ему маленьким, тщедушным, молоденьким; "был чрезвычайно спокоен, хотя у него были очень тяжелые кандалы на руках и ногах". Несмотря на такие же кандалы, Львов прыгал и даже танцевал, без всякого признака грусти. У Дурова пальцы на руках и ногах были отморожены и ноги сильно повреждены от кандалов, у Ястржембского отморожен кончик носа. Тяжелое впечатление на доктора произвел Петрашевский. На вопрос, за что их всех осудили, Михаил Васильевич ответил запиской, где излагал теорию Фурье и описывал фаланстеры: "Записка была крайне беспорядочная и обличала в пишущем некоторое повреждение ума".
Появление в Тобольске группы политических каторжников не прошло незамеченным. "На Новый год в Тобольске был бал, на котором присутствовал и губернатор К. Ф. Энгельке. Несмотря на страшный холод, бал был чрезвычайно оживленный. В час ночи вошел очень толстый полицмейстер Тецкой и шепотом что-то сказал губернатору. Губернатор смутился, побледнел и сейчас же уехал с бала. Мигом в публике распространился слух, что привезли социалистов; настроение сразу изменилось, и все гости тотчас разъехались". Острог навестил вице-губернатор А. Н. Владимиров; вежливо обратившись к арестантам, спросил, довольны ли они помещением и содержанием. Львов поддержал разговор: дескать, всем очень довольны, помещение прекрасное, комнаты высокие, воздух свежий... Чиновник сконфузился и ретировался.
Тобольск, столица каторжного края, приютил самую большую колонию декабристов. Город впервые увидел сразу столько блестяще образованных людей, с которыми иметь дружеские отношения было почетно для лучших из горожан. Несмотря на удаленность от столиц, все те, кто жил здесь на поселении (М. А. Фонвизин, И. А. Анненков, А. М. Муравьев, П. С. и Н. С. Бобрищевы-Пушкины, П. Н. Свистунов, С. М. Семенов), имели подробные сведения о процессе петрашевцев. "Везде - по пространству всей Сибири, начиная от Тобольска, - в Томске, Красноярске, в Иркутске и далее, за Байкалом, - он найдет наших, которые все, без исключения, будут ему помощниками и словом и делом... Его везде встретят как родного", - писал Е. П. Оболенский брату о их близком родственнике Н. С. Кашкине (получившем, однако, по приговору не сибирскую каторгу, а ссылку рядовым на Кавказ). Жены декабристов сразу взяли осужденных под свою опеку.
Несмотря на строгий надзор, жене Фонвизина Наталье Дмитриевне (супруги жили в Тобольске уже 12 лет и считались "своими") удалось навестить Петрашевского. Убеждения его кружка - социализм, коммунизм, фурьеризм - были ей совершенно чужды, но страдальцы нуждались в помощи, и это было выше идейных различий. Она легко победила предубеждение Петрашевского против декабристов; живое сострадание смягчило холодность и отчужденность. В письме, адресованном к брату мужа и отправленном в мае 1850-го с оказией, она подробно описала свои встречи с узниками8. "На меня вдруг напала такая жалость, такая тоска о несчастном, так живо представилось мне его горькое, безотрадное положение, что я решилась подвергнуться всем возможным опасностям, лишь бы дойти до него". Зашив в ладанку 20 рублей серебром и образок, она отправилась в острог к обедне вместе со своей няней М. П. Нефедовой, добровольно разделившей с ней ссылку. Под предлогом раздачи милостыни Фонвизина пробралась в тюремную больницу, увиделась с больным Петрашевским, передала ему ладанку с деньгами - и, к ужасу своему, узнала, что ее старший сын Дмитрий, студент Петербургского университета, оставленный на попечение родственников трехлетним ребенком, тоже был замешан в деле, но избежал ареста, уехав лечиться на юг России от чахотки (приказ об аресте был уже подписан Дубельтом).
Выйдя от Петрашевского и не помня себя от жгучей и давящей сердце скорби, Наталья Дмитриевна отправилась в другие отделения острога. "Пришли в одну огромную удушливую и темную палату, наполненную народом; от стеснения воздуха и сырости пар валил, как от самовара, - напротив дверь с замком и при ней часовой... "Отвори, пожалуйста, я раздаю подаяние". Он взглянул на меня, вынул ключ и, к великому моему удивлению, отпер преравнодушно и впустил меня. Четверо молодых людей вскочили с нар. Я назвала себя и спросила об именах их - то были Спешнев, Григорьев, Львов и Толль. Спешнев - прекрасный и преобразованный молодой человек. Григорьев и Львов тоже премилые. Первый грустный и молчаливый, а второй живой, маленький и веселый. Толль - претолстый молодой человек и по наружности кажется весьма ограниченным. Я уселась вместе с ними, и, смотря на эту бедную молодежь, слезы мои, долго сдержанные, прорвались наружу - я так заплакала, что и они смутились и принялись утешать меня... Узнав, что я от Петрашевского, догадались о моей скорби тотчас - и, не принимая нисколько на свой счет, утешали меня в моем горе. Это взаимное сочувствие упростило сейчас наши отношения, и мы как давно знакомые разболтались... Мне было так ловко и хорошо с новыми знакомыми, что я забыла о времени".
Уходя, Фонвизина произнесла: до свиданья. "После этого нам уже невозможно было не принимать живейшего участия во всех этих бедных людях и не считать их своими".
Обещанное свидание состоялось на следующий день и было обставлено весьма ловко: на квартиру смотрителя острога, куда будто бы в гости пришли Фонвизина, Муравьева, Анненковы (мать и дочь) и Свистунов, привели арестантов. "Смотритель и офицер согласились на нашу просьбу и сначала привели Петрашевского одного. Он был с нами довольно долго - мы его угощали, смотритель потчевал чаем. Он так сосредоточен в себе, что даже не замечает, что ест. Этого увели, привели 4-х, с которыми я сидела взаперти, их не приказано было сводить вместе с Петрашевским и с тремя остальными - нам стало жаль, что трое остальных как бы покинуты".
"Трое остальных" были Достоевский, Дуров и Ястржембский. "Становилось поздно, и няня вздумала просить офицера, чтобы и остальных привели, не уводя еще этих. Тот взял на свой страх. Вдруг мы слышим звук цепей, все вскочили и, когда вошли, с криком бросились обнимать друг друга, - описать восторга их при неожиданном свидании друг с другом невозможно. Мы все прослезились, и даже смотритель. Им столько было сообщить друг другу, что мы оставили их на несколько времени и сами забились в уголок... Поговорив и успокоившись, они бросились к нам с благодарностью, целовали нам платье, руки, как обрадованные дети".
Едва выйдя из острога, в 1854-м, Достоевский взволнованно напишет об этом свидании, как о ярчайшем впечатлении:
"Спешнев и другие, приехавшие раньше нас, сидели в другом отделении, и мы всё время почти не видались друг с другом". В этом почти, которое Ф. М. тогда не мог раскрыть даже брату ("здесь не место"), сказались нечаянная радость и восторг - надо полагать, теперь и Спешнев был открыт общему порыву.