Достоевский - Людмила Сараскина 34 стр.


"В ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь, - продолжил Достоевский в 1873-м. - Они бросили всё: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли всё, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием - единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим. По ней выучил читать одного каторжного".

Была в этой истории и еще одна сказочная подробность: жандармский офицер Смольков, пораженный безоглядной смелостью Фонвизиной, захотел помочь ей и передал всем узникам деньги, вделанные в Евангелия, а также показал каждому, как заклеивать купюры в переплет книги и как их доставать оттуда. "При вступлении в острог, - уточнит Достоевский в 1860-м, - у меня было несколько денег; в руках с собой было немного, из опасения, чтоб не отобрали, но на всякий случай было спрятано, то есть заклеено, в переплете Евангелия, которое можно было пронести в острог, несколько рублей. Эту книгу, с заклеенными в ней деньгами, подарили мне еще в Тобольске те, которые тоже страдали в ссылке и считали время ее уже десятилетиями и которые во всяком несчастном уже давно привыкли видеть брата. Есть в Сибири, и почти всегда не переводится, несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе братский уход за "несчастными", сострадание и соболезнование о них, точно о родных детях, совершенно бескорыстное, святое".

Фонвизиной удалось внушить кому следует не только в остроге, но и "во всей Сибири", что Дуров ее родной племянник, и она продолжала посещать казематы, не встречая препятствий. Теперь офицеры "наперерыв давали свидания не только с Дуровым, но и со всеми его товарищами". Быть может, именно она заметила простудную лихорадку у Спешнева и привела к нему Ф. Б. Вольфа, декабриста, известного своим искусным лечением (память о докторе Вольфе долго сохранялась в Сибири; вера в него была столь велика, что даже рецепты, написанные его рукой, спасенные пациенты хранили с благоговением, как святыню). Вольф, обнаружив у Спешнева то, чего не нашли тюремные врачи, - начало чахотки, предложил единственно возможное здесь климатическое лечение; "под влиянием вдыхания смолистых и лиственных деревьев он мало-помалу оправился". Осмотрев Достоевского, Вольф заметил почти полное исчезновение золотушных язв: целительные свойства сибирского климата успели сыграть свою благую роль.

"Участие, живейшая симпатия почти целым счастьем наградили нас, - взволнованно вспоминал Достоевский. - Ссыльные старого времени (то есть не они, а жены их) заботились об нас, как об родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением. Мы видели их мельком, ибо нас держали строго. Но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас. Я, поехавший налегке, не взявши даже своего платья, раскаялся в этом... Мне даже прислали платья". К этому можно добавить, что Спешневу "ссыльные старого времени" спасли здоровье и жизнь.

Находясь в пересыльной тюрьме, трудно было избежать впечатлений из каторжного мира. В тобольский острог партии ссыльных прибывали отовсюду, их сортировали и отсылали дальше, вглубь Сибири. Здесь было даже секретное, "цепное" отделение - для самых страшных злодеев, которых приковывали цепью к стене. "Я видел уже раз, в Тобольске, одну знаменитость... одного бывшего атамана разбойников. Тот был дикий зверь вполне, и вы, стоя возле него и еще не зная его имени, уже инстинктом предчувствовали, что подле вас находится страшное существо. Но в том ужасало меня духовное отупение. Плоть до того брала верх над всеми его душевными свойствами, что вы с первого взгляда по лицу его видели, что тут осталась только одна дикая жажда телесных наслаждений, сладострастия, плотоугодия. Я уверен, что Коренев - имя того разбойника - даже упал бы духом и трепетал бы от страха перед наказанием, несмотря на то, что способен был резать даже не поморщившись".

Преступники распределялись Тобольским приказом о ссыльных для каждой губернии сообразно их предварительному требованию. Генерал-губернатор Западной Сибири князь П. Д. Горчаков отдал распоряжение о развозе петрашевцев по местам работ на почтовых лошадях - так же, как они прибыли из Петербурга. Первым, 17 января, был отправлен в Иркутск Петрашевский, 18-го - Спешнев и Григорьев, 19-го - Львов и Толль; 20-го, в Омск - Достоевский и Дуров, а также Ястржембский (в Тарский округ). Фонвизина, по своей дружбе с Горчаковым, просила оказать покровительство сосланному в Омск "племяннику" и его товарищу. "Я жандармов просила беречь дорогой господ. Мы в Омск писали и рекомендовали бедных друзей наших... Я по целым часам в бытность их здесь с ними беседовала, - писала Фонвизина все с той же оказией. - Не искала я нисколько перелить в них мои душевные убеждения. Но Господь такую нежную материнскую любовь к ним влил в мое сердце, что и на их сердцах это отразилось".

По уставу ссыльнокаторжные должны были идти по этапу пешком. Дочь тобольского прокурора и близкий друг семьи Фонвизиных М. Д. Францева вспоминала, как после отправки осужденных из Тобольска явился к Горчакову начальник штаба и стал уверять князя, что арестантов следует отправлять пешком, а не по почте и что может выйти неприятность. Князь испугался, послал адъютанта отменить распоряжение. К счастью, было уже поздно. На князя напала страшная трусость, со вздохами и жалобами, но пришла из Петербурга успокоительная бумага, и он вздохнул свободнее.

А на дороге в Омск, за Иртышом, в семи верстах от Тобольска, на тридцатиградусном морозе ссыльных ожидали Фонвизина и Францева. "Мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтоб не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощания": один из жандармов конвоя обязался передать инспектору кадетского корпуса полковнику И. В. Ждан-Пушкину письмо Фонвизиной. "Из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй лет на десять (на пять. - Л. С.) старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными, задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом. Одеты они были в арестантские полушубки и меховые малахаи, вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро простились с ними... и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди".

Переезд в 700 верст занял трое суток. Ехали на тройках с колокольчиками, ямщики и лошади менялись от станции к станции. 23 января Достоевский и Дуров были доставлены в Омский каторжный острог. Жандармы сдержали слово и передали письмо по назначению, и теперь судьба обоих ссыльных всецело зависела от неизвестных им "добрых людей" из среды военных и чиновников, составлявших основное население города. Административный центр Западной Сибири, Омск имел все полагающиеся ему департаменты: канцелярию генерал-губернаторства, главное управление, штаб отдельного Сибирского корпуса и кадетский корпус, первый в Сибири. Но, несмотря на свою "столичную" репутацию, город жил тихо, вяло, патриархально, без модных увеселений, театров, литературных вечеров и ученых собраний.

"Омск гадкий городишка. Деревьев почти нет. Летом зной и ветер с песком, зимой буран. Природы я не видал. Городишка грязный, военный и развратный в высшей степени. Я говорю про черный народ. Если б не нашел здесь людей, я бы погиб совершенно", - напишет Ф. М. спустя четыре года. У него были все основания не любить место своего унижения, своей боли. Но портрет Омска каторжных лет можно дополнить ироническим описанием и местного автора: "Крепость как укрепленное место для защиты от врага никакого значения не имела, хотя и была снабжена достаточным числом помнивших царя Гороха чугунных ржавых орудий, с кучками сложенных в пирамидки ядер, в отверстиях между которыми ютились и обитали тарантулы, фаланги и скорпионы". Все постройки в городе - дворец генерал-губернатора, комендантское и инженерное управления, дома начальства, казармы, острог - были одноэтажными и всякому заезжему петербуржцу казались жалкими и мизерными. Впрочем, острог, стоявший на краю крепости, не позволял за высоким забором увидеть ничего, кроме краешка неба и поросшего бурьяном земляного вала, по которому круглые сутки вышагивали часовые...

Надежды на добрых людей, которые не оставят в несчастье, оправдались лишь отчасти. Да разве могло бы что-нибудь, кроме чуда, избавить арестанта от проклятого двора в 200 шагов длины и полтораста ширины? От старого, ветхого, деревянного, насквозь продуваемого здания с маленькими окошками и гнилыми скользкими полами? От зловонной холодной казармы, залитой помоями, кишащей вшами, блохами, тараканами и клопами? От спанья на голых нарах? От вечной брани, крика, шума и гама? От скверной тощей еды, не насыщавшей, а только раздражавшей больной желудок? От дрянной одежи и худой обуви, не защищавшей ни от мороза, ни от слякоти? От выбритых наполовину, от уха до уха, голов, от желтых тузов на спинах и кандалов - круглосуточных и круглогодичных? От клейменых лиц и тошнотворных впечатлений? От ночных обысков и неизбежных потерь?

Всего в Омском остроге содержалось 162 арестанта. Кроме семи политических (Достоевского, Дурова и пятерых ссыльных поляков), остальные отбывали сроки за смертоубийство или намерения к нему, разбой и воровство, причинение увечья, фальшивые монеты, ложные показания, дерзость против начальства. Арестанты делились на два разряда: военного и гражданского ведомства и подразделялись на "срочных" и "всегдашних". "Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали... Нам пришлось вынести всё мщение и преследование, которым они живут и дышат, к дворянскому сословию... 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие..." Все четыре года разыгрывалась одна и та же тема:

"Вы дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил. А теперь хуже последнего наш брат стал".

Военная каторга, как и арестантские роты, была не в пример тяжелее гражданской. "Военное начальство строже, порядки теснее, всегда в цепях, всегда под конвоем, всегда под замком: а этого нет в такой силе в первых двух разрядах. Так по крайней мере говорили все наши арестанты, а между ними были знатоки дела". Прожить на девять казенных копеек в сутки было невозможно: "Я пил чай и ел иногда свой кусок говядины, и это меня спасало".

"Статейный список о государственных и политических преступниках, находящихся в Омской крепости в каторжной работе 2-го разряда на 19 июня 1850 г." с полицейской точностью зафиксировал, как выглядел и кем являлся в глазах острожного начальства "Федор Достоевский, 28 лет".

"Наружные приметы и недостатки. Лицо чистое, белое, глаза серые, нос обыкновенный, волоса светло-русые, на лбу, над левой бровью, небольшой рубец.

Какого телосложения. Крепкого.

Какого поведения. Ведет себя хорошо.

Какое получили при ссылке в работу наказание. Без телесного наказания, с лишением всех прав состояния.

Какое знают мастерство и умеют ли грамоте. Чернорабочий; грамоте знает.

Ранжирная мерка. 2 аршина 6 вершков".

Казенный портрет хорошо дополнялся взглядом со стороны: "Ф. М. Достоевский имел вид крепкого, приземистого, коренастого рабочего... Но сознанье безысходной, тяжкой своей доли как будто окаменяло его. Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю. Каторга его не любила, но признавала нравственный его авторитет; мрачно, не без ненависти к превосходству, смотрела она на него и молча сторонилась" (П. К. Мартьянов).

Находиться в атмосфере ненависти было тяжело и опасно - ее, ненависть, усмиряло только равнодушие, чувство собственного достоинства и "неподклонимость" уголовной воле. Но еще сильнее здесь не любили ссыльных поляков из дворян, не умевших за утонченной, обидной вежливостью скрыть своего отвращения к арестантам, "а те понимали это очень хорошо и платили той же монетой". Достоевский не скрывал, как трудно и ему было обрести расположение хотя бы некоторых каторжников - прошло два года, прежде чем его наконец признали "за хорошего человека". Но еще труднее было узнику, пострадавшему "за политику", в его кандальном положении защищать "русскую стихию" от ненависти соузников-поляков, судивших о России по ее преступному миру и каторжным порядкам. "Уверяю Вас, - напишет он А. Н. Майкову через два года после окончания каторги, - что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, - это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому собственно, что мог понять его; ибо был сам русский. Несчастие мое дало мне многое узнать практически, может быть, много влияния имела на меня эта практика, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу".

Запись "Чернорабочий, грамоте знает" - при всей ее анекдотичности в случае Достоевского (о Дурове в списке было сказано то же самое) - не содержала ничего оскорбительного. Такова была специфика русской каторги: арестанты с образованием не владели, как правило, никаким ручным ремеслом, а мастера на все руки из простых грамоте не знали (в остроге было много рукастого народу: сапожники, башмачники, портные, столяры, слесари, резчики, золотильщики). Поэтому работы, на которые употреблялись колодники, были обязательны для всех: полный цикл изготовления кирпичей на кирпичном заводе, при норме в 200-250 штук за смену, от вымешивания глины до складирования готовых изделий; толчение и обжиг алебастра; верчение точильного колеса в инженерных мастерских; разгребание снега на дорогах и улицах города, ломка барок летом, малярные и штукатурные работы. Недолго удалось Достоевскому пробыть писцом в канцелярии инженерного управления - "доброхоты" настрочили рапорт о несоответствии занятия правилам содержания политического преступника. Острог быстро давал понять, что каторжной называется работа не тяжелая, а принудительная.

Участь арестанта всецело зависела от нрава начальства, его настроения и каприза. Еще в Тобольске их с Дуровым предупредили насчет плац-майора В. Г. Кривцова, мелкого варвара, сутяги и пьяницы. "Началось с того, что он нас обоих, меня и Дурова, обругал дураками за наше дело и обещался при первом проступке наказывать нас телесно. Он уже года два был плацмайором и делал ужаснейшие несправедливости. Через 2 года он попал под суд. Меня Бог от него избавил", - писал Ф. М. брату.

И все же свирепость канальи майора искупалась той стихией добра и порядочности, которая не переводилась среди офицеров и гражданских лиц, состоявших при Мертвом доме. О коменданте Омской крепости А. Ф. де Граве, пожилом добродушном полковнике, солдате 1812 года14, в чьей полной зависимости находился острог, в Сибири ходил слух как о добрейшем человеке - и этот слух счастливо подтвердился. Никаких поблажек для политических ссыльных из дворян делать не полагалось, и комендант обязан был строго за этим следить. Из доносов, которыми кишел город, он наверняка знал о помощи, получаемой арестантами-литераторами, - однако делал вид, что не знает. Комендант и сам пытался им помочь, посылая запросы о возможности снятия с них ножных оков, и, получая неизменные отказы ("монаршего соизволения на сие представление не последовало"), не оставлял усилий. Это он пресек попытку экзекуции и объявил выговор негодяю Кривцову, когда тот, увидев днем Достоевского, лежавшего на нарах после припадка падучей, велел наказать его розгами. Это к нему, коменданту, доложить о готовящейся расправе спешно послал ефрейтора начальник караула (из "морячков", разжалованных воспитанников Морского кадетского корпуса), в надежде, что благородный и справедливый Алексей Федорович предотвратит беду и запретит наказывать больного арестанта.

Выполнил просьбу Фонвизиной и Ждан-Пушкин, переговорив с главным доктором острога И. И. Троицким. Уже в феврале 1850-го Достоевский попал в тюремный госпиталь. "Троицкий... толковал с ним, предлагал ему лучшую пищу, иногда и вино, но он отказывается от всего, и просит только о том, чтобы принимать почаще в лазарет и помещать в сухой комнате". Троицкий имел право на гуманность ко всем арестантам - и пользовался им на пределе возможностей. "Арестанты не нахвалились своими лекарями, - напишет Достоевский, - считали их за отцов, уважали их. Всякий видел от них на себе ласку, слышал доброе слово... С лекарей бы никто бы не спросил, если б они обращались иначе, то есть грубее и бесчеловечнее: следовательно, они были добры из настоящего человеколюбия". "Госпитализация" обыкновенно происходила так: Троицкий сообщал через караульных "морячков", что Дуров или Достоевский (или оба вместе) могут прийти в лазарет на передышку, "и они отправлялись и вылеживали там по нескольку недель, получая хороший сытный стол, чай, вино и другие предметы, частию с госпитальной, частию с докторской кухни" (П. К. Мартьянов).

Но даже гуманнейшие из лекарей, фельдшеров, ординаторов и простых служителей госпиталя не могли избавить пациентов от тяжелого, отравленного испарениями воздуха больничной палаты на 22 койки, где вперемешку лежали чахоточные, венерические, цинготные, глазные, буйно помешанные, наказанные тысячью палочных ударов "на зеленой улице", умирающие - и те, кто пришел ненадолго сменить голые доски сырой казармы на тюфяк в тепле. Не было спасения и от полчищ жирных клопов, от кислого запаха склизких суконных халатов, которые выдавались больным; от кандалов, не снимаемых с каторжников ни в бане, ни в лазарете; от созерцания смерти, которая была здесь слишком частой гостьей.

При всем том тюремный госпиталь, куда Достоевского принимали так часто, как это только было возможно, чтобы не вызвать подозрений у проверяющих чинов, явился для него спасительным местом не только потому, что здесь можно было отлежаться после припадков падучей (настоящее название "кондрашки с ветерком" здесь ни у кого уже не вызывало сомнений); не только потому, что здесь их с Дуровым подкармливали и освобождали от казармы. Доктор Троицкий на свой страх и риск вернул арестанту право чувствовать себя писателем и надежду остаться им.

Назад Дальше