Случай Эренбурга - Сарнов Бенедикт Михайлович 3 стр.


Говорить об этом вслух было тогда, конечно, смертельно опасно, но Майский сказал сущую правду. А если вспомнить первые месяцы войны, придется признать, что, сравнив влияние Эренбурга на общественное сознание с влиянием Сталина, Майский не только не преувеличил, а скорее даже приуменьшил роль писателя. И дело тут было не только в том, что в первые военные дни Сталин находился в такой глубокой прострации, что готов был даже начать переговоры с Гитлером, предложив ему (по аналогии с "ленинским" Брестским миром) отдать Украину и все другие, уже захваченные им к тому времени территории.

Страна вступила в войну в состоянии полной идеологической растерянности. В первые же военные дни в прах разлетелись все идеологические стереотипы, внушавшиеся нам на протяжении многих лет и прочно завладевшие нашим сознанием. Сразу же стала очевидной беспочвенность владевших нами иллюзий - начиная с наивной уверенности, что немецкие пролетарии ни за что не станут стрелять в своих братьев по классу, и кончая столь же наивной убежденностью, что "на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом".

Выйдя из своей прострации, Сталин потом наспех соорудил вместо рухнувшей в одночасье идеологической схемы другую, призвав на помощь великие тени славных русских полководцев и флотоводцев, в том числе и тех, которые еще вчера третировались как верные слуги ненавистного царского режима. В ход были пущены даже антинемецкие сплетни и анекдоты времен Первой мировой войны.

Но это все - позже.

А в первые трагические военные дни волею обстоятельств единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом, стал Эренбург.

Позже эту роль Эренбурга всячески старались если не замолчать, то смазать. В официозных перечнях издающихся советских публицистов военного времени имя Эренбурга обычно поминалось вслед за именами Шолохова, Алексея Толстого и Леонида Леонова, хотя для тех, кто еще не забыл 41-й год, не было сомнений, что он в этом ряду по праву должен был стоять первым.

Сделав темой своего диплома публицистику Эренбурга, я собирался восстановить попранную справедливость, попытавшись вернуть первому публицисту страны несправедливо отнятое у него лидерство.

О том, что он был не первым, а единственным, об уникальной его роли единственного идеолога в оставшейся без идеологии стране я тогда даже и не догадывался. Во всяком случае, эту его роль не осознавал.

А ведь он в тогдашних своих статьях определил не только идеологию, но и философию той нашей войны. Ее моральное оправдание. Ее нравственную основу.

Мальчикам и девочкам, воспитанным на принципах интернационального всечеловеческого братства, надо было изо дня в день повторять: убей немца!

И он это делал.

Это он пустил принятую и подхваченную всем нашим воюющим народом презрительную кличку "фриц". А ведь Фрицем звали Энгельса. ("Фриц" - это уменьшительное от "Фридрих".) В Испании Фрицем звали генерала Батова, которого Эренбург знал и любил еще со времен той, Испанской войны.

Добродушного, незлобивого русского человека, готового поделиться с пленным немцем последней закруткой табака, он должен был изо дня в день учить науке ненависти. Потому что, как он написал в одной тогдашней своей статье, война без ненависти так же аморальна, как близость с женщиной без любви.

Но можно ли жить ненавистью, оставаясь при этом человеком?

В другой своей статье военных лет Эренбург сказал, что, помимо всего прочего, мы ненавидим немецко-фашистских захватчиков еще и за то, что вынуждены их убивать. То есть заниматься этим нечеловеческим - в сущности, античеловеческим делом.

Эти "уроки Эренбурга" были тогда прочно усвоены людьми разных поколений. Они вошли в "состав личности" даже тех, кто, может быть, этого и не осознавал, а сейчас, пожалуй, даже и наедине с собой ни за какие коврижки не признается в этом.

Приведу только один пример.

В романе Александра Солженицына "В круге первом" главный его герой - Глеб Нержин (alter ego автора) - из всех своих товарищей по "шарашке" особо выделяет дворника Спиридона. Именно ему он отдает (дарит на память) перед этапом любимую свою, с трудом выдранную из лап "кума" книжечку Есенина (взять ее с собой на этап ему не дадут).

Спиридон для Нержина (а стало быть, и для автора) - носитель вековой народной мудрости, живого народного сознания, единственной (опять же народной) и потому единственно истинной системы нравственных понятий и ценностей. В общем, этакий современный Платон Каратаев.

И вот с этим Спиридоном происходит у Нержина такой - может быть, самый важный для автора во всем мим его романе - разговор:

- Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь… Все чего-то ты метался, пятого угла искал - ведь неспроста?.. Вернее, как ты думаешь - с каким… - он чуть не сказал "критерием", - …с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну, например, разве есть люди на земле, которые нарочно хотят злого? Так и думают: сделаю-ка я людям зло?.. Вот ты говоришь - сеяли рожь, а выросла лебеда. Так все-таки, сеяли-то - рожь или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят доброго - думают, что доброго хотят?.. Убедят себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо.

Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел, ожидая подвоха, что ли.

- А теперь, если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить, говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь, в тюрьму пихаешь - так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так хорошо, если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твое место сяду, да "но! но!", а не тянет оно - так я и трупов нахлестаю? Ну, одним словом, так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав, - так вмешиваться можно или нет? И в каждой войне нам кажется - мы правы, а тем кажется - они правы. Это мыслимо разве - человеку на земле разобраться: кто прав? Кто виноват? Кто это может сказать?

- Да я тебе скажу! - с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. - Я тебе скажу: волкодав - прав, а людоед - нет!

- Как-как-как? - задохнулся Нержин от простоты и силы решения.

- Вот так, - с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину: - Волкодав прав, а людоед - нет.

В этой дважды повторенной (второй раз даже выделенной у Солженицына курсивом) формуле, от простоты и силы которой Нержин аж задохнулся, для автора романа - "смысл философии всей", ясный и исчерпывающий в своей простоте и ясности ответ на все мучившие его вопросы.

Так вот, эту формулу, эту вершину Спиридоновой (народной) мудрости Солженицын (не рискну утверждать, что вполне обдуманно, сознательно) взял у Эренбурга. Из его статьи 42-го года:

Ненависть не лежала в душе русского человека. Она не свалилась с неба. Ее наш народ выстрадал. Вначале многие из нас думали, что это - война как война, что против нас такие же люди, только иначе одетые. Мы были воспитаны на идеях человеческого братства и солидарности. Мы верили в силу слова, и многие из нас не понимали, что перед нами не люди, а страшные, отвратительные существа. Что человеческое братство диктует нам быть беспощадными к фашистам, что с гитлеровцами можно разговаривать только на языке снарядов и бомб.

"Волкодав - прав, а людоед - нет". Одно дело убить бешеного волка, другое - занести свою руку на человека. Теперь всякий советский человек знает, что на нас напала свора волков.

Илья Эренбург. Оправдание ненависти.

26 мая 1942 г.

В кн.: Илья Эренбург. Война.

Апрель 1942 г. Март 1943 г.

М., 1943. С. 4

Правды ради я тут должен сказать, что в то время, когда я затеял писать свою дипломную работу о публицистике Эренбурга, ни идеология эренбурговских публицистических статей, ни их философия совершенно меня не интересовала. Интересовала меня их поэтика.

Общим, расхожим мнением об Эренбурге у нас в Литинституте (я имею в виду, разумеется, не преподавателей, а нашу студенческую вольницу) было такое.

Считалось несомненным, что он - весьма посредственный романист, совсем никудышный поэт (хотя - хи-хи! - сам прежде всего почитает себя именно поэтом) и блестящий публицист.

При таком раскладе немудрено, что темой своего диплома я сделал именно публицистику Эренбурга.

Но тут надо сказать, что общего мнения насчет того, что Эренбург никудышный поэт, я не разделял. И дело было даже не в том, что многие его стихи ("Разведка боем", например) мне нравились. Тема "Публицистика Эренбурга", помимо всего, что было тут уже сказано, особенно привлекала меня тем, что в Эренбурге-публицисте я видел и больше всего ценил Эренбурга-поэта.

В своих публицистических статьях он предстал передо мной и покорил меня именно как лирический поэт. Не только страсть, искренний выплеск чувства, высокий эмоциональный накал говорили о кровном родстве этой его публицистической прозы с лирической поэзией. Он был в этих своих статьях "лирик по строю своей души, по самой строчечной сути".

Ведь что такое лирика? Не тем же отличается лирический поэт от прозаика, что говорит "в рифму", а тем прежде всего, что говорит о себе, о своих чувствах. Он говорит не "Мы", а - "Я". Но это "Я" и означает "Мы", потому что то, что он говорит, касается всех. Выражая как будто только свои, на самом деле он выражает и наши, "всехние", общие чувства:

Еще недавно я писал в моей комнате. Над моим столом висел пейзаж Марке: Париж, Сена. В окно, золотая, розовая, виднелась Москва. Этой комнаты больше нет: ее снесла немецкая фугаска. Я пишу эти строки впопыхах: пишущая машинка на ящике.

Большая беда стряслась над миром. Я понял это в августе 1939 года, когда беспечный Париж вдруг загудел, как развороченный улей. Каждому народу, каждому честному человеку суждено в этой беде потерять уют, добро, покой. Мы многое потеряли, мы сохранили надежду.

Надевая солдатскую шинель, человек оставляет теплую, сложную жизнь. Все, что его волновало вчера, становится призрачным. Неужели он вчера гадал, какой покрышкой обить кресло, или горевал о разбитой чашке? Россия теперь в солдатской шинели. Она трясется на грузовиках, шагает по дорогам, громыхает на телегах, спит в блиндажах и теплушках. Здесь не о чем жалеть! Погиб Днепрогэс, взорваны прекрасные заводы, мосты, плотины. Вражеские бомбы зажгли древний Новгород. Они терзают изумительные дворцы Ленинграда. Они ранят нежное тело красавицы Москвы. Миллионы людей остались без крова. Ради права дышать мы отказались от самого дорогого, каждый из нас и мы все, народ.

Казалось бы, какое дело миллионам людей, оставшихся без крова, трясущихся в грузовиках и на телегах, спящих в блиндажах и теплушках, до того, какая картина висела над его, Эренбурга, письменным столом? До этого Марке, имени которого они никогда не слышали? И даже до Парижа, и до того, что понял он, Эренбург, там, в Париже, в августе 1939 года?

Казалось бы, все эти подробности тут не просто не нужны: они могут даже вызвать раздражение, оттолкнуть от автора тех, кто не только никогда не задумывался над тем, какой материей обить кресло, но и кресла-то никакого никогда не имел. Но вот - не отталкивали, а притягивали. Потому что таково свойство лирики. Искренность лирического самовыражения заражает и заставляет каждого, кто к нему прикоснулся, испытывать те чувства, которые испытывал автор.

Вот об этом я и писал в своей дипломной работе.

Церемония защиты прошла хорошо, друзья даже говорили, что блестяще. Во всяком случае, получил я пятерку. Однако в ходе этой процедуры имел место такой, никем особенно не замеченный и, в сущности, мелкий, но довольно многозначительный эпизод.

Председателем экзаменационной комиссии у нас был Василий Александрович Смирнов - довольно известный в то время писатель.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Илья Григорьевич Эренбург редко ходил на писательские собрания. Но на одно какое-то - очень, как тогда считалось, важное - пришел. Предстояли выборы правления.

Раздали бюллетени для голосования. И было в этих бюллетенях трое Смирновых.

Первым из них был вышеупомянутый Василий Александрович.

Вторым - Сергей Смирнов, поэт, злобный горбун, о котором ходила тогда такая эпиграмма:

Поэт горбат.
Стихи его горбаты.
Кто виноват?
Евреи виноваты.

А третьим Смирновым, включенным в списки для голосования, был Сергей Сергеевич Смирнов - будущий автор "Брестской крепости". Он незадолго до того был заместителем Твардовского по "Новому миру", и когда Твардовского снимали (в первый раз, за первую редакцию "Теркина на том свете") - повел себя довольно трусливо и даже предательски. А в будущем ему еще предстояло быть председателем на том писательском собрании, на котором исключали из Союза писателей Пастернака.

До исключения Пастернака, впрочем, было еще далеко, и Сергей Сергеевич - особенно на фоне двух других Смирновых - считался человеком приличным, во всяком случае, как тогда выражались, прогрессивным. Тем более что о трусливом его поведении в "Новом мире" мало кто знал.

И вот Эренбург, запутавшись во всех этих сложностях, подошел к Твардовскому и сказал:

- Александр Трифонович! Тут - трое Смирновых. Мне объяснили, что двое из них плохие, а один - хороший. Вы не могли бы подсказать мне: кого из трех надо вычеркнуть?

Твардовский ответил:

- Вычеркивайте всех троих. Не ошибетесь.

Справедливости ради тут надо отметить, что по отношению к Сергею Сергеевичу Твардовский все-таки был слишком суров. В одну компанию с теми двумя его зачислять, конечно, не следовало. (Хотя, как я уже сказал, были у Александра Трифоновича для этого свои, личные основания.) Ну, а про Василия Александровича и горбуна-поэта я, признаться, даже затрудняюсь сказать, кто из них был хуже.

Горбун был зоологическим антисемитом. А Василий Александрович - идейным

Это о нем позже написал Борис Слуцкий:

- По отчеству, - учил Смирнов Василий, -
их распознать возможно без усилий!
- Фамилии сплошные псевдонимы,
а имена - ни охнуть, ни вздохнуть,
и только в отчествах одних хранимы
их подоплека, подлинность и суть.

Василий Александрович и в самом деле был одним из главных идеологов антисемитизма - если не в стране, то, во всяком случае, в Союзе писателей. В полном соответствии с этим своим качеством он потом стал главным редактором журнала "Дружба народов".

Но в то время, когда он произносил речь на моей дипломной защите, он этих своих чувств так откровенно еще не проявлял. Держался вполне корректно. Я бы даже сказал, с несколько преувеличенной корректностью.

Преувеличенная эта корректность объяснялась, я думаю, темой моего диплома. Расшаркивался Василий Александрович не передо мной, а перед Эренбургом. Но кое-что от этих его расшаркиваний перепало и мне тоже: то ли нарочно, дабы подчеркнуть свою лояльность, то ли это была у него такая постоянная оговорка, но диплом мой он всякий раз, упоминая о нем, почтительно именовал диссертацией.

Понять его осторожность было не трудно. Эренбург тогда еще был в большом фаворе. А после одного слуха затрагивать его было даже и небезопасно.

Слух был такой.

На какой-то читательской конференции, где обсуждался его роман "Буря", Эренбурга сильно топтали. Обвиняли в антипатриотизме, коспомолитизме, говорили, что Франция и французы в его романе описаны с неизмеримо большей симпатией, чем Россия и русские.

Да и в печати в то время появились статьи, в которых Эренбурга сравнивали с какими-то безымянными "либеральными буржуа", которые "клевещут на советский строй". А про главного героя его романа говорилось так: "Да и полно! Русский ли Сергей Влахов? И Советский ли Союз его родина?.."

Все это было понято, как СИГНАЛ. А потому сидящие в зале на той читательской конференции не сомневались, что льющийся на Эренбурга поток брани - не какая-нибудь там случайная импровизация, что на этот счет уже ЕСТЬ МНЕНИЕ.

Давние эренбурговские враги, которым раньше было до него не дотянуться, ликовали.

Когда накал страстей достиг высшей точки, слово было предоставлено автору разоблачаемого романа. И автор, в свойственной ему манере, слегка кривя свою скептическую нижнюю губу, произнес примерно такую речь.

- Я, - сказал он, - уже немолод. На протяжении моей долгой писательской жизни меня много и часто ругали. И постепенно, с годами, я все меньше значения придаю суждениям профессиональных критиков. С гораздо большим интересом и вниманием я прислушиваюсь к голосам простых читателей. Поэтому сейчас, в ответ на вашу критику, я ограничусь тем, что прочту только один короткий читательский отзыв о моей книге.

После чего, вынув из кармана своего твидового пиджака небольшой листок бумаги, прочел этот читательский отзыв, который и в самом деле был предельно краток. Читал, мол, с удовольствием, благодарю. Что-то такое в этом роде. Слова тут были не важны. Важна была подпись: "И. Сталин".

Ну, а дальше, понятное дело, - немая сцена, как у Гоголя.

Все это, повторяю, был только слух. Легенда.

Но - дыма без огня не бывает.

В своих мемуарах ("Люди, годы, жизнь") Эренбург говорит, что Сталина видел только два раза. О том, что он будто бы получал от "Хозяина" какие-то письма или записки, - ни слова. Но есть там у него такой - не очень внятный - рассказ.

В 49-м году, когда все члены Еврейского антифашистского комитета, кроме него, были уже арестованы, в зарубежной печати появились сообщения, что будто бы именно он повинен в расправе над ними. А ему как раз надо было в это время ехать в Париж, на какой-то очередной Конгресс сторонников мира. Он был в ужасном состоянии - и физическом, и моральном. Ехать смертельно не хотелось. Но сказали, что - НАДО. И, как водится, попросили заранее написать будущую его речь и представить ее на просмотр.

Делать было нечего. Он написал и представил.

Несколько строк из той своей речи Илья Григорьевич приводит в своих мемуарах. Вот они:

Нет ничего отвратительнее расовой и национальной спеси. У мировой культуры - кровеносные сосуды, которые нельзя безнаказанно перерезать. Народы учились и будут учиться друг у друга. Я думаю, что можно уважать национальные особенности, отвергая национальную обособленность.

Антикосмополитическая кампания была в самом разгаре, и эти его мысли не больно хорошо с нею рифмовались. С трепетом ждал он, чем все это кончится.

Но кончилось (для него) неожиданно хорошо. Его вызвал какой-то крупный партийный функционер, жал руку, благодарил.

Назад Дальше