Случай Эренбурга - Сарнов Бенедикт Михайлович 4 стр.


На столе у него, - заключает эту историю Эренбург, - лежало мое выступление, перепечатанное на хорошей бумаге, и против процитированного мною места на полях значилось "Здорово!". Почерк показался мне мучительно знакомым…

Как мог показаться ему "мучительно знакомым" почерк человека, с которым ни в какой переписке он никогда не состоял?

Что-то, значит, все-таки было.

Сейчас, впрочем, мы уже с довольно большой точностью можем сказать, что там было, а чего не было.

В разгар кампании по борьбе с "безродными космополитами" один не слишком крупный тогдашний партийный функционер (Ф.М. Головенченко) на каком-то собрании поделился с присутствующими радостной новостью:

- Арестован космополит номер один Илья Эренбyрг.

Новость, как известно, не подтвердилась. И все мы, помню, тогда думали да гадали: как все-таки такой ответственный товарищ посмел публично распространять эти заведомо лживые слухи?

Слух, однако, имел под собой некоторую почву, и Головенченко наверняка что-то об этом знал.

А было так.

В начале 1949 года тогдашний министр госбезопасности СССР B.C. Абакумов представил Сталину список лиц, намечаемых к аресту по делу Еврейского антифашистского комитета. Одной из первых в этом списке была фамилия Эренбурга.

По агентурным данным, - сообщалось там, - находясь в 1937 году в Испании, в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро, Эренбург допускал вражеские выпады против товарища Сталина… В течение 1940–1947 гг. в результате проведенных чекистских мероприятий зафиксированы антисоветские высказывания Эренбурга против политики ВКП(б) и Советского государства.

Сталин, однако, на эту удочку не клюнул.

Против каждой фамилии, указанной в этом списке, он поставил галочку и две буквы: "Ар", что значило - "Арестовать". А напротив фамилии Эренбурга оставил какую-то закорючку: что-то вроде вопросительного знака.

Рядом с этим значком на документе - пометка А.Н. Поскребышева: "Сообщено т. Абакумову".

(Все это я прочел в сравнительно недавно вышедшем томе - "Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917–1953".)

Вряд ли Сталин решил тогда пощадить Эренбурга, потому что питал к нему какие-то особые чувства. И даже не только потому, что так уж сильно нуждался в его услугах. Скорее всего, дело объяснялось тем, что насчет Эренбурга у него были какие-то свои, другие планы.

Василий Александрович Смирнов об этих его особых планах, разумеется, знать не мог. Но и того, что он знал, видать, было достаточно, чтобы на моей дипломной защите всякий раз, когда случалось ему назвать имя Эренбурга, делать в его сторону некий почтительный реверанс.

Реверансы эти, однако, все-таки не помешали ему слегка обозначить истинное свое отношение к теме моего диплома. То есть не к теме, конечно, - тему подвергнуть сомнению он не мог, - а к моей трактовке этой темы.

Поводом стало сопоставление поэтики зарубежных очерков Эренбурга 20-х годов с поэтикой зарубежных очерков Маяковского. Сейчас я уж даже и не помню: сближал я эти две поэтики или противопоставлял их друг другу. Да и дело было не в этом, а в том, что Маяковский и Эренбург в этом моем сопоставлении (или противопоставлении?) выступали (так, во всяком случае, показалось Василию Александровичу) как две равновеликие фигуры.

- Нет уж, дорогой мой, - поклонился он в мою сторону, - давайте все-таки исходить из того, что у каждого из них - свое место в советской литературе. У Маяковского - свое. (Он сделал при этом некий жест, словно бы отмеряющий масштаб этого места.) А у Эренбурга (снова реверанс) очень большое, конечно, очень достойное, безусловно заслуженное им, но - свое.

И тут он сделал уже другой жест, показывающий, что место в советской литературе, отведенное вождем "Космополиту № 1", все-таки несоизмеримо с тем, которое занимает в официальной табели о рангах "лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи".

Подтекст этого маленького выпада был безусловно антисемитский. Прежде всего, конечно, в антисемитские тона была окрашена неприязнь Василия Александровича к Эренбургу (Эренбург у них у всех был как кость в горле). Но каким-то боком этот антисемитизм касался и меня тоже.

То есть это тогда мне казалось, что лишь "каким-то боком". Теперь я понимаю, что именно ко мне, прежде всего ко мне был обращен тот его иронический поклон.

Этим ироническим поклоном он давал понять, что разгадал мой тайный умысел, заключающийся в том, что я хочу поднять Эренбурга до уровня Маяковского не почему-либо, не в силу каких-то моих (пусть неправильных) литературных взглядов и вкусов, а - как еврей еврея.

Может быть, я и тогда уже почувствовал этот - более глубокий - антисемитский подтекст того эпизода. Но с уверенностью могу сказать, что антисемитская окраска выпада Василия Александровича тогда не слишком меня задела. (Теперь-то я понимаю, что это была не окраска, а - суть.)

Больше всего меня тогда задело, обидело, оскорбило даже, что Василий Александрович, в сущности, оболгал меня. Ведь на самом-то деле я Маяковского любил больше, чем Эренбурга. И совсем не потому, что Сталин назвал его лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи.

К тому же я прекрасно понимал, что в системе художественных ценностей В.А. Смирнова (кое-какие его книги я читал) Маяковский не мог занимать особенно высокого места. Я не сомневался, что на самом деле он к Маяковскому глубоко равнодушен (чтобы не сказать больше). И вот этот человек учит меня (МЕНЯ!), как надо любить и ценить Маяковского!

На результатах защиты, как я уже говорил, это не отразилось.

Мало того! Спустя несколько недель в "Литературной газете" появилась большая статья (два подвала), в которой в жизнеутверждающих тонах говорилось о новой плеяде молодых писателей, только что закончивших Литературный институт. Героями этого очерка были мои однокурсники - Володя Тендряков, Володя Солоухин, Юра Бондарев, Гриша Бакланов, Женя Винокуров.

Два хвалебных абзаца в этой статье было уделено и мне. Вернее, моей дипломной работе.

И тут я подумал: а почему бы мне не превратить эту мою работу в книгу? Социальное мое положение тогда было в высшей степени неопределенное. В той графе моего диплома, куда полагалось вписывать наименование профессии, полученной окончившим высшее учебное заведение, значилось нечто загадочное: "Литературный работник".

В другие времена я, может быть, и с такой странной квалификацией нашел бы какую-нибудь штатную работу. (Скажем, младшего редактора или литсотрудника в каком-нибудь издательстве, журнале или, на худой конец, в многотиражке.) Но в 1951 году - с моим пятым пунктом - об этом не могло быть и речи.

Тем более что, между нами говоря, быть штатным "литературным работником" мне не очень-то и хотелось, а попробовать написать книгу хотелось очень.

Коротенькая реплика из литгазетской статьи решила дело.

Я сочинил ЗАЯВКУ и подал ее в редакцию критики и литературоведения издательства "Советский писатель".

Заявка моя была принята благосклонно, но дело тянулось. Мне не говорили ни "да", ни "нет". Забегая вперед - чтобы уж больше к этой теме не возвращаться, - скажу, что в конце концов, после того как Эренбург получил Сталинскую премию "За укрепление мира между народами" (премия эта котировалась гораздо выше других, обычных сталинских премий, до Эренбурга ее присуждали только иностранцам), моя заявка была наконец принята: со мной даже собирались заключить договор. При одном только условии: книга должна называться "Эренбург - борец за мир". А это значило, что какое-то - и немалое - место в ней должно быть уделено не только публицистике Эренбурга, но и его романам ("Падение Парижа", "Буря", чего доброго, даже и "Девятый вал").

Об эренбурговских романах мне писать не больно хотелось. А тут - умер Сталин, и все перевернулось. Тема "Эренбург - борец за мир" утратила свою актуальность. В общем, никакой книги об Эренбурге я в конце концов так и не написал. Но затянувшийся и кончившийся пшиком мой роман с издательством "Советский писатель" тем не менее сыграл в моей жизни очень важную роль.

Когда роман этот был в самом разгаре, я догадался выпросить у издательства официальное ходатайство в Ленинскую библиотеку, чтобы мне разрешили работать в спецхране.

Выцыганить эту бумагу было непросто: там нужны были три подписи - директора, секретаря парткома и председателя профкома. Были и еще какие-то нудные формальности. Но добыть для меня такую бумагу благоволившим ко мне редакторам было все-таки легче, чем заключить со мной договор. К тому же - дело было чистое: добрая половина эренбурговских книг была изъята из общего пользования. Их нельзя было получить даже в том научном зале, куда не пускали и кандидатов наук, только докторов.

В общем, доступ в это святилище я получил.

Правила пользования залом специального хранения были суровы.

Во-первых, там не было никакого каталога. Знать заранее, что именно там у них хранится, не полагалось. Заказать книгу, находящуюся в спецхране, можно было, только получив отказ на требование выдать ее в общем или научном зале. Отказы там бывали самые разные. Иногда в бланке отказа значилось, что нужная мне книга "в переплете". Или в отделе редких книг. Или просто - на руках, то есть кто-то ее в данный момент читает. Но иногда в "отказе" стояло магическое слово - "спецхран". Вот только в этом случае я и имел право заказать ее там, в спецхране.

Кроме этого, там не разрешалось делать никаких выписок из прочитанных книг.

Вернее, не разрешалось эти выписки уносить с собой. Все необходимые тебе для работы цитаты надлежало выписывать в специальную тетрадь, прошнурованную, с перенумерованными страницами. Тетрадь эту надо было отдавать кому-то там на просмотр, и только после полученного разрешения можно было вынести ее из библиотеки.

Все эти грозные правила я нарушил чуть ли не в первый же день.

Начал с того, что, воровато оглядываясь по сторонам, какие-то - самые крамольные - цитаты стал выписывать не в казенную тетрадь с перенумерованными страницами, а на отдельные листки, которые - так же воровато оглядевшись - тут же рассовывал по карманам пиджака: пригодился многолетний школьный и студенческий опыт обращения со шпаргалками. (Впоследствии я убедился, что так делал не я один.)

А без каталога я научился обходиться довольно просто.

Читая выданные мне книги, журналы и альманахи, полученные законным образом (после отказа в общем зале с ссылкой на спецхран), я отмечал для себя мелькающие в тех книгах и журналах названия и имена, которым, по моему разумению, только в спецхране и могло быть место.

Так, помимо необходимых мне по теме изъятых из обращения книг Эренбурга ("Стихи о канунах", "Хулио Хуренито", "Белый уголь, или Слезы Вертера", "Виза времени"), я заказал, получил и прочел "Мы" Замятина, "Роковые яйца" Булгакова, "Красное дерево" Пильняка, "Конь бледный" и "То, чего не было" Ропшина (Савинкова) и даже какую-то книгу, в которой рассказывалось о последнем аресте Савинкова и его гибели в тюрьме. (Согласно официальной версии, он бросился в пролет лестницы и разбился насмерть.)

Читал я там и книги расстрелянных, изъятых из жизни и из литературы критиков: Селивановского, Воронского, Авербаха, о котором раньше знал только, что он был "литературный гангстер" (так назвал его Асеев в своей поэме "Маяковский начинается").

Не могу сказать, чтобы все прочитанное было мне интересно. Но, как известно, запретный плод, даже не самый съедобный, всегда сладок.

В иные, уже более поздние времена мой друг Эмка Мандель рассказал мне, что в его деле, некоторые выдержки из которого ему на Лубянке дали прочесть, в каком-то из полученных на него доносов особенно восхитила его такая фраза: "Интересовался реакционным прошлым нашей родины".

Вот и я тоже жадно интересовался "реакционным прошлым нашей родины", глотая без разбору все изъятое из обращения всесильным "Министерством Правды".

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Когда я познакомился с Шуриком Воронелем и мы с ним обсуждали некоторые проблемы, связанные с историей нашей революции, в одном из самых первых наших таких разговоров я, помню, вскользь заметил, что по характеру своему эта революция вовсе не была пролетарской. Самой активной ее силой, ее бродильным началом, сказал я, были выходцы как раз из мещанской, мелкобуржуазной среды. И долго что-то такое говорил на эту тему.

- Ну да, - кивнул Шурик. - Я об этом читал у Федотова. Он называет это явление "новой демократией".

- У какого Федотова? - спросил я.

- Был такой русский философ, - пояснил он.

- Может быть, Федоров? - спросил я.

О Федорове я тогда уже что-то знал, а про Георгия Петровича Федотова даже и не слыхал.

- Нет, никакой не Федоров, а именно Федотов, - настаивал Шурик.

И выразил даже некоторое удивление по поводу того, каким образом я, не читая Федотова и даже ничего не зная о нем, додумался до того, что "бродильным началом" в русской революции была эта самая "новая демократия".

А додумался я до этого потому, что читал "Ибикус" Алексея Николаевича Толстого и "Роковые яйца" Булгакова.

Герой этих самых "Роковых яиц" - Рокк (так что и яйца, может быть, по мысли Булгакова, были не роковые, а - "рокковые") произвел на меня тогда - при первом чтении - очень сильное впечатление именно вот этой своей бешеной активностью. Вот я и подумал, что именно такие люди, а отнюдь не "сознательные рабочие", на которых рассчитывал Ленин, стали чуть ли не главной движущей силой "Великой Октябрьской социалистической революции". (Роль самого Ленина, как мне тогда показалось, в той булгаковской фантастической повести досталась профессору Персикову, который, сам того не ожидая, вызвал к жизни всех этих, выведенных Рокком, гадов и чудовищ.)

Я был самоучкой.

"Новый град" Федотова, "Истоки и смысл русского коммунизма" Бердяева, "Технологию власти" Авторханова и "Большой террор" Конквеста я прочел гораздо позже. Даже о существовании этих (и многих других) книг тогда не знал.

Но я жадно проглотил "Хулио Хуренито" Эренбурга и "Мы" Замятина. И это помогло мне понять ублюдочную природу ленинско-сталинского социализма.

Я прочел рассказ Ивана Катаева "Молоко" - и задумался о том, какой была бы моя страна, если бы Сталин не повернул вдруг так круто к насильственной коллективизации и "ликвидации кулачества".

И даже с детства любимый мною "Золотой теленок" Ильфа и Петрова, прочитанный заново, открыл мне многое в ущербной природе нашего "общества распределения". Читая о мытарствах Остапа Бендера, ставшего обладателем миллиона, но вынужденного при этом выдавать себя то за знаменитого дирижера, то еще за какую-нибудь приезжую знаменитость, чтобы получить номер в гостинице, я вдруг открыл для себя ошеломительную истину: оказалось, что деньги - гораздо более демократичный способ распределения жизненных благ, чем утвердившаяся в нашей стране система ордеров, талонов и закрытых распределителей.

Всем этим моим открытиям, конечно, немало способствовали и кое-какие жизненные наблюдения. Но главным их источником была - советская литература. Зажатая в тиски, подцензурная, замордованная властью, но при всем при этом успевшая сказать о многом, сумевшая на многое открыть мне глаза.

Да, я оставался самоучкой. И по-прежнему пользовался все теми же "подручными средствами". Но теперь, благодаря открывшимся предо мною дверям спецхрана, этих "подручных средств" стало в моем распоряжении гораздо больше.

Ведь помимо изъятых из библиотек книг Эренбурга, Замятина, Булгакова и Пильняка в том спецхране я читал то и дело мне попадавшиеся статьи Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова, Пятакова, других видных деятелей советского государства, объявленных врагами народа.

Началось с предисловия Бухарина к эренбурговскому "Хулио Хуренито". Потом - в одном из журналов - мне попались знаменитые бухаринские "Злые заметки".

И тут я понял, что в журналах и альманахах, попавших в спецхран, статьи "врагов народа" не изымались. И стал - уже не прицельно, а подряд - заказывать журналы, ловя крамолу уже не на удочку, а, так сказать, широким бреднем. И с жадностью глотал все, что попадется.

Несколько раз мне попались даже какие-то статейки самого Троцкого. (О футуризме - в сборнике "Маяковский - футуризм".)

А однажды, заказав - так, на всякий случай, не ожидая найти в ней ничего особо интересного - брошюрку с унылым, казенным названием "К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе", я обнаружил в ней прямо-таки золотые россыпи крамолы. К величайшему моему изумлению, оказалось, что на этом совещании в ЦК РКП(б), посвященном политике партии в художественной литературе (1924 год), главные вожди тогдашней РКП - Троцкий и Бухарин - со всей решительностью и даже не без некоторого изящества оборонялись от навязываемой им рапповцами идеи партийного руководства литературой.

Запомнилась блестящая реплика Бухарина:

- Какое дворянское Политбюро давало указания Пушкину?

Троцкий тоже оказался на десять голов выше наседавших на него рапповцев.

Это, правда, меня не удивило. А удивило то, что длинная его речь была выдержана совсем не в партийно-держимордовском, а тоже, как и у Бухарина, вполне либеральном духе.

О том, что Троцкий был блестящим оратором и талантливым публицистом, я слышал от многих. Помню, тогдашний мой дружок Илья Зверев с восторгом пересказывал мне блестящее, как ему казалось, высказывание Троцкого о Бабеле. "Бабель глядел на революцию в упор, - сказал будто бы Лев Давыдович. - Но революция была так велика, а он так мал, что увидеть ему удалось только ее половые части".

- Сказано обидно. Пожалуй, даже несправедливо, - говорил Илья. - Но, согласись, блестяще.

Я соглашался. И готов был признать талантливость этого художественного образа.

Но менее всего я ожидал обнаружить в Троцком либерала. И вот - на тебе!

Немудрено, что в моем интересе к "реакционному прошлому нашей родины" интерес к личности Троцкого занимал тогда самое большое, можно даже сказать, главенствующее место.

Назад Дальше