ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ
В 47-м году, когда Эренбург приехал к нам в Литературный институт, среди вопросов, которые неслись к нему из зала, был такой:
- А что сейчас делает Фейхтвангер?
Ясно вижу сейчас гримасу, появившуюся на лице Ильи Григорьевича, когда он отвечал на этот вопрос. Это была смесь брезгливости, отвращения и нарочитого, деланого безразличия.
- Не знаю, - ответил он. - И не хочу знать. Этот человек совершенно меня не интересует.
"Ревнует", - подумал я.
Такое объяснение тогда казалось мне наиболее правдоподобным: в борьбе за титул властителя дум тогдашней московской интеллигенции (особенно еврейской ее части) Фейхтвангер и Эренбург были соперниками.
Позже я понял, что для этого брезгливого отвращения к Фейхтвангеру у Эренбурга были куда более серьезные основания. Ведь помимо славословий Сталину был у Фейхтвангера еще и другой, куда более страшный, совсем уже "непрощеный", непрощаемый, непростительный грех.
Он был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов. И этот процесс, о котором весь мир орал как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутненной верой в правдивость официальной советской версии.
Тайной подоплеки этого жуткого спектакля, зрителем которого он стал, Фейхтвангер, конечно, не знал.
Не знал (а вернее - предпочел не знать), что это была грандиозная инсценировка. И был у нее Автор. И был Режиссер. И за кулисами были пытки, долгие ночные допросы, угрозы расстрелять не только самих обвиняемых, из которых вымогали ложные признания, но и их жен, детей, и лживые обещания, если публично во всем признаются, сохранить им жизнь…
Как же все-таки могло случиться, что при всей этой своей художественной зоркости и при всем своем незаурядном уме он не смог разглядеть главного? Не понял, что весь этот громкий процесс был чудовищной фальсификацией, грандиозным обманом - быть может, самым жутким, самым кровавым из всех, которыми так богат был наш страшный XX век?
А если понял, то почему же умолчал об этом? И не просто умолчал, а даже как бы дал этому чудовищному злодеянию некое моральное оправдание?
Тут возможно несколько объяснений. На некоторые из них (как это ему представлялось, главные) указал замечательный наш историк Натан Эйдельман, размышляя на эту тему:
…Перечислим главные факторы обмана и самообмана: 1. Положение на Западе около 1930 года; 2. Определенный тип западного просвещенного сознания, склонного либерализировать и демократизировать любых собеседников, стараться рассмотреть любую цивилизацию (пусть неприемлемую для Запада) как естественную, стремящегося к сопоставлению русской революции с английской, французской, американской; 3. Колоссальный энтузиазм, вера в Сталина и коммунизм значительного числа советских людей; 4. Аппарат дезинформации, идеологической обработки, умелой изоляции гостей от крестьянства, концлагерей и других миров горя, ужаса и террора. Беседы со Сталиным, открытые политические процессы также входят в эту огромную систему обмана…
(Натан Эйдельман. Гости Сталина.
В кн.: Андре Жид. Возвращение из СССР,
Лион Фейхтвангер. Москва 1937.
М., 1990, с. 271)
Не оспаривая этих общих объяснений, я бы к ним добавил (имея в виду данный конкретный, индивидуальный "случай Фейхтвангера") еще по меньшей мере два.
ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ
История эта не случайно именно сейчас всплыла в моей памяти. Помимо того, что она и сама по себе тут как нельзя более кстати, услышал я ее от того же Натана Эйдельмана. А ему ее рассказал его отец.
В лагере, у костра, каждый день отчаянно спорили сталинцы с троцкистами. К этим спорам с интересом прислушивался один зэк - старый еврей, не принадлежавший ни к ортодоксам, ни к поклонникам Троцкого. После нескольких таких "политдискуссий" он сказал отцу Натана:
- Знаете, Яков Наумович, я наконец-таки понял, в чем разница между Троцким и Сталиным
- ???
- Вот вы сколько писем имеете право посылать домой?
- Два письма в год.
- А если бы победил Троцкий… Что ни говорите, а Лев Давыдович, в отличие от Сталина, был человек интеллигентный. Если бы победил он, вы имели бы право посылать не два, а три письма в год.
При всей меткости этого иронического замечания следует все-таки признать, что гражданам Страны Советов - как отбывающим свой безразмерный срок в сталинских лагерях, так и тем, кто в эти лагеря по случайности не попал, - было все-таки не совсем все равно, кто кого слопал бы в той кровавой грызне - Сталин оппозиционеров или оппозиционеры Сталина.
Фейхтвангеру же на это было в высшей степени наплевать. Для него не существовало даже той микроскопической разницы между Сталиным и Троцким, которую иронически отметил старый лагерник в своем разговоре с отцом Натана Эйдельмана. И поэтому ему было совершенно все равно, кто кого победит и кто кого убьет: Троцкий Сталина или Сталин Троцкого (Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Пятакова).
А для Эренбурга Бухарин был не просто "лучше" Сталина: "Бухарчик" был его старый гимназический товарищ, человек, с которым он был близок, которого искренне любил.
Понимал ли Фейхтвангер, что воспетый им советский вождь не слишком отличается от ненавистного ему фюрера?
Быть может, не в полном объеме, но кое-что безусловно понимал.
Но все это не имело для него никакого (или почти никакого) значения. Ему важно было только одно: Советский Союз (то есть Сталин) - это единственная реальная сила, которая может противостоять Гитлеру.
В полном объеме - и так ясно, как сейчас сформулировал, - я все это понял, конечно, позже. Но и в те времена, о которых сейчас рассказываю, "случай Фейхтвангера" не таил для меня особых загадок. С Фейхтвангером все было более или менее ясно.
Иное дело - Эренбург.
Перемена, случившаяся с ним в 1934 году, когда он написал свой первый советский роман, не была ни "тактическим ходом", ни - тем более - вульгарным приспособленчеством. Превращаясь из Савла в Павла, он был искренен. Неискренность в искусстве скрыть невозможно: самая малая крупица неправды сразу обнаружит себя, как фальшивый звук.
Не могу сказать, чтобы роман Эренбурга "День второй" принадлежал к числу моих любимых книг. Скорее он оставил меня равнодушным - как, впрочем, и все другие советские производственные романы: "Соть" Леонова, "Гидроцентраль" Мариэтты Шагинян. Вот только "Время, вперед!" Катаева я читал с удовольствием, а некоторые реплики оттуда ("Я стою босиком в коридоре") даже вошли в мой (общий наш, людей моего поколения и моего круга) словарь и блистали там наравне с жемчужинками Ильфа и Петрова.
Да, в общем, можно было бы сказать, что роман Эренбурга "День второй" проехал мимо, никак меня не задев, если бы не один его персонаж: Володя Сафонов.
Профессор Байченко сказал Сафонову: "Вы типичный изгой". Володя заглянул в словарь. Там значилось: "Изгой - исключенный из счета неграмотный попович, князь без владенья, проторговавшийся гость, банкрот". Володя усмехнулся - профессор прав. Сафонова надлежит исключить из счета. Только по недосмотру он еще состоит в жизни. Он, например, не верит, что домна прекрасней Венеры. Он даже не уверен, что домна нужнее, нежели этот кусок пожелтевшего мрамора. Он - неграмотный попович. Он сдал, как и все, диамат. Но если просмотреть его мысли так, как просматривают школьную работу, придется подчеркнуть красным карандашом любой день. Все его существо - ошибка. Он не объясняет скуки доктора Фауста особенностями первоначального накопления. Когда на дворе весна и в старых садах Томска цветет сирень, он не ссылается на Маркса. Он знает, что весна была и до революции…
Сафонов - князь без владенья. Князь теперь не титул. Это скорее клеймо… Сафонов - князь не по родословной, он князь по несчастью.
Какие же у него владения? Койка в общежитии? Книжка Пастернака? Дневник? Разумеется. Его владения необозримы. Он недавно беседовал с Блезом Паскалем во дворе парижского Порт-Рояля. Он может оседлать коня и отправиться с поручиком Лермонтовым в самый дальний аул. Ему ничего не стоит подарить любимой Альгамбру или Кассиопею. Но эти владения не признаны законом. Перед людьми он нищ…
Вернее всего, он - проторговавшийся гость. Не пора ли признаться, что они банкроты?..
Тут впервые в этом мысленном монологе Володи Сафонова местоимение единственного числа ("он") заменяется местоимением множественного: "Они".
Они - это интеллигенты.
Они торговали верой, сердечным жаром, передовыми идеями. Они торговали и проторговались. Мечтая о справедливости, они не забывали о сложных рифмах. Невинности они не соблюли. Что касается капитала, то он был достаточно условен. Этот капитал ликвидировали заодно с капитализмом. Говорят, будто могила Кюхли в Тобольске разворочена. От Достоевского остались только переводы на немецкий да каторжный халат. Последний, разумеется, сдан в Музей революции. Змею "Медного всадника" остается сдать в зоопарк. Что же добавить? Обезумевшего старика на станции Астапово? Стриженых курсисток? Декадентов? Земских врачей?
Блок во что бы то ни стало хотел услышать "музыку революции". Услышав ее, он умолк. Ему повезло: он вовремя умер. Другие еще живут. Когда-то банкротов сажали в долговую тюрьму. Теперь одних вывели в расход. Другие сбежали в Париж: они лечат больную совесть на французских водах. Третьи? Третьи еще валяются: это мусор на стройке.
У меня не было никаких сомнений в том, что эти мысли Володи Сафонова - мысли самого Эренбурга. Быть может, поэтому этот герой эренбурговского романа, в отличие от других его персонажей, не оставил меня равнодушным? Тех, других, автор (это чувствовалось) только наблюдал. Этого он знал изнутри. Он знал его насквозь.
Да, конечно, и поэтому тоже. Но только отчасти.
Главная же причина моего неравнодушия к Володе Сафонову была в том, что я узнавал в нем себя.
Вот так же я узнавал себя в Кавалерове, герое "Зависти" Юрия Олеши. В Мечике из фадеевского "Разгрома". В Мише Колче - герое тогда же прочитанного мною романа Бориса Левина "Юноша".
В каждого из этих героев автор (и Эренбург, и Олеша, и Фадеев, и Борис Левин) вложил себя. Каждому подарил свои ощущения, свои мысли, свои сомнения. Каждый из них был частью его собственной души. Но при этом каждый (и Эренбург, и Олеша, и Фадеев, и Борис Левин) к этому своему герою относился, мягко говоря, неприязненно. Каждый этого своего "однояйцового близнеца" отторгал от себя, клеймил, уничтожал, разоблачал. И Эренбург делал это, пожалуй, решительней и бескомпромиссней не только, чем Юрий Олеша со своим Кавалеровым и Борис Левин со своим Мишей Колче, но даже чем Александр Фадеев со своим Мечиком.
Во всяком случае, говорил он о своей неприязни к этому своему герою прямо, не окутывая эту неприязнь туманом художественной образности, а даже как бы нарочито ее выпячивая.
О Кавалерове Юрия Олеши критики еще как-то спорили. В нем все-таки увидели хоть что-то хорошее, хоть какие-то привлекательные черты. В хоре голосов, именующих его подонком и отщепенцем, зловещей отрыжкой старого мира, раздавались все-таки отдельные голоса, робко намекающие, что не худо бы людям нового "машинного века" перенять у Кавалерова его нежность, его душевную отзывчивость, его способность чувствовать поэзию и красоту.
Об эренбурговском Володе Сафонове даже и не спорили. О чем тут было спорить, если сам автор так отзывался об этом своем герое:
Были, однако, среди вузовцев и отщепенцы. Они не умели искренне смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей. Они не были ни смелей, ни одаренней других, но они пытались идти не туда, куда шли все. Их легко было распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно и презрительным, и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала, как заболевание.
Таким был и Володя Сафонов.
Так нелицеприятно высказался автор "Дня второго" об этом своем герое в самом тексте романа.
А вот что он написал о нем тридцать с лишним лет спустя:
Володя Сафонов - хороший, честный юноша; он учится в Томском университете, потом уезжает в Кузнецк; он начитан, душевно тонок, любит чистой любовью Ирину… По собственным его признаниям, он отравлен мудростью старых книг и терзается от наивности, от детскости своих товарищей…
Ирина предпочла обреченному Володе живого Колю Ржанова. Но не поэтому Володя кончил жизнь самоубийством. Никто ему не протягивал веревки - ни товарищи, ни старый профессор, к которому он пришел в последний день за советом, ни автор повести. Его довела до отчаяния обостренная совесть…
Я остановился на Володе, потому что многие критики пытались его выдать за врага. Издание "Дня второго" (1953) снабжено примечаниями В. Емельянова, который уверяет, будто Володя был фашистом: он ведь сказал старой библиотекарше, что хотел бы сжечь все книги. Да, Володя однажды признался, что ненавидит книги, как пьяница - водку. Но вряд ли этот книжник напоминает гитлеровского штурмовика. Володя запутался в собственных противоречиях. Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми специалистом.
"Люди, годы, жизнь"
Последняя характеристика, надо полагать, больше отвечает тому, что Эренбург на самом деле думал о своем Володе Сафонове. Она, я думаю, отвечала бы этому еще больше, если бы вместо слов "он терзается от наивности, от детскости своих товарищей" Эренбург написал, что терзался Володя от их душевной грубости, дикости, от их хамства.
Но суть не в этом.
То, как Эренбург охарактеризовал своего героя в тексте романа, а также то, что он молчал тридцать лет, не попытался даже в 1953 году защитить от критика, обозвавшего его фашистом, - все это легко можно объяснить соображениями сугубо конъюнктурными: в те годы вступаться за такого человека, как Володя Сафонов, было небезопасно.
Да и так ли важно, что говорит о своем герое автор? Вон Горький не уставал повторять, что люди, похожие на его Луку, всегда были ему ненавистны. А Москвин сыграл Луку бесконечно обаятельным. И по-своему был прав.
Да, характеризуя Володю Сафонова в тексте романа, Эренбург не только не скрывает своей к нему неприязни: он эту неприязнь даже нарочно выпячивает. А тридцать лет спустя эта его неприязнь вдруг сменилась искренней симпатией.
Но и в этой, новой - и такой неожиданной - авторской характеристике он не отрицает, а даже подчеркивает, что Володе с его интеллигентностью и душевной тонкостью в новой жизни нет места. Он обречен.
Изменилось только объяснение первопричины этой обреченности.
В тексте романа она объяснялась тем, что он - пустоцвет, "пустая порода". В объяснении, данном тридцать лет спустя, причина называлась другая: обостренная совесть.
Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми специалистом.
Но как же в таком случае автор?
Выступая перед нами, студентами Литературного института, делясь с нами своими мыслями о природе писательского труда, Эренбург между прочим сказал (выправленную стенограмму этого своего выступления он потом превратил в статью, и я цитирую не по памяти, а по печатному тексту):
В прошлом году я прочитал французскую статью, посвященную одиннадцатой посмертной претендентке на звание прототипа госпожи Бовари. Исследователи, порывшись в архивах Руана, допросив старожилов, уверяют, что существовала женщина, которая послужила моделью Флоберу. Прочитав статью, я улыбнулся; я вспомнил письмо Флобера к своему другу, в котором, рассказывая о начатом им романе, он добавляет: "Эмма - это я". На первый взгляд такое признание может удивить. С одной стороны, немолодой, брюзгливый холостяк, тончайший стилист, к голосу которого прислушивался взыскательный Тургенев, с другой - молоденькая, взбалмошная, влюбчивая и безвкусная провинциалка. (Помню, как, выговаривая эти слова, Эренбург произнес: "Бэзвкусная", и этим странным в устах старого москвича произношением немало меня удивил. - Б.С.) Казалось бы, между ними нет ничего общего. Однако Флобер не солгал в письме… Если мы задумаемся над его биографией, над его беззащитностью в любви, над порой смешным увлечением "красивостью", над жестокостью окружавшего его быта, мы поймем, что он не солгал: он только проговорился.
Знаменитая фраза Флобера "Эмма - это я" и раньше была мне хорошо известна. Но я воспринимал ее как некую общую формулу. Предполагавшую, что настоящий писатель может распространить ее на каждого своего героя.
Эренбург придал этой обобщающей формуле очень конкретный, буквальный смысл.
Сам он о своем Володе Сафонове мог бы сказать "Володя - это я", пожалуй, даже с большим основанием, чем Флобер о своей Эмме.
Как же в таком случае ему удалось, в отличие от этого своего героя, не только вписаться в чуждую ему новую жизнь, но и занять в ней столь весьма видное и почетное место, стать "уважаемым всеми специалистом"?
Неужели это объясняется тем, что у него самого оказалось меньше совестливости, чем у его героя? И больше цепкости? И именно поэтому начиная с 1934 года он вдруг перестал видеть то, что так ясно видел тогда, в 1921-м?
КАКИМ Я ВИДЕЛ ЕГО ИЗДАЛИ
Моя приятельница Наташа Роскина, близко знавшая Ахматову, рассказала мне однажды (позже она это записала), какой скандал учинила Анна Андреевна по совершенно ничтожному, как нам обоим тогда показалось, поводу.
Поводом этим стала фраза из повести Эммануила Казакевича "Сердце друга":
Девочки увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой.
Прочитав эту, казалось бы, такую невинную фразу, Анна Андреевна пришла в ярость.
- Я ему не Анна Андреевна! - негодовала она. - Я не имею чести быть знакомой с этим господином! Я Анна Ахматова, и никак иначе он не смеет меня называть!
Наташа попыталась защитить Казакевича, как-то оправдать эту его неловкость. Но тут уже досталось и ей:
- Если вы этого не понимаете, вы никогда не станете литератором!
В понимании Ахматовой Казакевич, посмевший назвать ее Анной Андреевной, тем самым дал понять, что принадлежит к людям ее круга. Во всяком случае, к кругу людей, знающих ее лично, а не только по литературе. Для нее тут не могло быть двух мнений: "Анной Андреевной" она может быть только для своих знакомых, для всех остальных она - Анна Ахматова. Только так. И не иначе. И с теми, кто этого не понимает, она не желает даже разговаривать на эту тему, настолько тут все ясно и никакому обсуждению не подлежит.
Да, наверно, так и должно быть. Но "Илья Эренбург" стал для меня "Ильей Григорьевичем" задолго до того, как я получил право числить себя в ряду даже самых дальних его знакомых.
В годы моего студенчества едва ли не каждый из тех, с кем меня знакомили, говорил:
- Послушайте! Почему вы так похожи на Эренбурга?