Как видите, в отличие от других русских поэтесс того времени, писавших лесбийские любовные стихи, где пол адресата был замаскирован грамматической заменой женского пола на мужской, Цветаева с дерзостью (возможно, почерпнутой у Софьи Парнок и отнимающей всякую надежду на разночтение) заявляет: "Вы - не он". Что ж, новизна новизной, дерзость дерзостью, но любой знаток тончайших примет, а также сторонник лесбианского равноправия, может, даже его первородства (вроде американской славистки Дианы Бургин), отметил бы тут отзвуки "декадентских", "символистских" и "модернистских" представлений о лесбианстве: тот же разговор о трагизме связи, о необходимости спасения, о грехе и "темном роке". "Как, а разве лесбианство не высшая из природных радостей жизни, не вершина их реализации?" - с укором спросят нынешние проповедницы лесбийской любви.
В других стихотворениях, собранных Цветаевой в цикл "Подруга", мы находим неизбежные при любовном состязании раздумья над тем, кто же из двоих победитель, а кто побежденный (или кто истязатель, а кто жертва, кто старший, а кто младший и т. д.). Из стихотворения "Подруга" уже прояснилось, что Софья старше, опытней, искушенней Марины, но без ответа осталось еще множество важных вопросов. Марина задает их в строках, написанных неделю спустя после встречи в октябре 1914 (ныне же, почти сто лет спустя, безбедно распеваемых на просторах нашей родины):
Под лаской плюшевого пледа
Вчерашний вызываю сон.
Что это было? - Чья победа? -
Кто побежден?
Если поначалу такой необычный, нестандартный и как бы выходящий за пределы принятого любовный союз, возможно, слегка смущал даже своевольницу Марину, то уже неделю спустя огромность ее чувства, вера в себя и в старшую подругу (а вдобавок и во вседозволенность, разлитую в воздухе эпохи) приносят ее душе умиротворение и ощущение собственной правоты, во всяком случае - равноправия ("не лучше и не хуже" других любовных союзов):
Сегодня таяло, сегодня
Я простояла у окна.
Взгляд отрезвленней, грудь свободней,
Опять умиротворена.
……………………………….
Душой не лучше и не хуже,
Чем первый встречный - этот вот, -
Чем перламутровые лужи,
Где расплескался небосвод,
Чем пролетающая птица
И попросту бегущий пес,
И даже нищая певица
Меня не довела до слез.
Забвенья милое искусство
Душой усвоено уже.
Какое-то большое чувство
Сегодня таяло в душе.
В том октябре 14-го года Цветаева познавала, может, впервые (несмотря на давнее замужество, романы и материнство) забвение в искусных руках старшей подруги и не испытывала никаких сомнений. Похоже, она вообще редко задумывалась над этической стороной своих действий.
Какая же история любви обойдется без сцены ревности, без упреков, только обостряющих после примирения чувство нежности? И часто ли подобные вспышки и сцены находят столь поэтическое выражение, как в этом таком морозном и таком московском (хотя еще и без грядущего лубянского озноба) стихотворении Цветаевой, обращенном все к той же Софье Парнок?
Сегодня, часу в восьмом,
Стремглав по Большой Лубянке,
Как пуля, как снежный ком,
Куда-то промчались санки.
Уже прозвеневший смех…
Я так и застыла взглядом:
Волос рыжеватый мех,
И кто-то высокий - рядом!
Вы были уже с другой,
С ней путь открывали санный,
С желанной и дорогой, -
Сильнее, чем я - желанной.
……………………………
И гладила длинный ворс
На шубке своей - без гнева.
Ваш маленький Кай замерз,
О, Снежная Королева.
Зато с каким восторгом, с какой интимной подробностью рассказывает двадцатидвухлетняя Цветаева о рождественском празднике своей любви. Похоже, что не только все мирские сомненья и страхи легко усмиряются дерзкими любовницами, но даже и православные, привитые в детстве:
Как весело сиял снежинками
Ваш - серый, мой - соболий мех,
Как по рождественскому рынку мы
Искали ленты ярче всех.
Как розовыми и несладкими
Я вафлями объелась - шесть!
Как всеми рыжими лошадками
Я умилялась в Вашу честь.
……………………………..
Как в час, когда народ расходится,
Мы нехотя вошли в собор,
Как на старинной Богородице
Вы приостановили взор.
Как этот лик с очами хмурыми
Был благостен и изможден
В киоте с круглыми амурами
Елисаветинских времен.
Как руку Вы мою оставили,
Сказав: "О, я ее хочу!"
С какою бережностью вставили
В подсвечник - желтую свечу…
- О, светская, с кольцом опаловым
Рука! - O, вся моя напасть! -
Как я икону обещала Вам
Сегодня ночью же украсть!
Как в монастырскую гостиницу
- Гул колокольный и закат -
Блаженные, как имянинницы,
Мы грянули, как полк солдат.
………………………………
Как голову мою сжимали Вы,
Лаская каждый завиток,
Как Вашей брошечки эмалевой
Мне губы холодил цветок.
Как я по Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой,
Как Вы меня дразнили мальчиком,
Как я Вам нравилась такой…
Наступил новый 1915 год. Где-то далеко лилась кровь и мерзли в траншеях русские солдаты. Где-то далеко нянька укладывала спать маленькую Маринину дочку. Где-то маялся заброшенный постылый Эфрон… Путеводный стих ведет нас в совсем другие места, где мы сможем полюбоваться лишь несравненной прелестью старшей подруги, которую воспевает младшая:
Свободно шея поднята,
Как молодой побег.
Кто скажет имя, кто - лета.
Кто - край ее, кто - век?
Извилина неярких губ
Капризна и слаба,
Но ослепителен уступ
Бетховенского лба.
………………………
Рука, достойная смычка,
Ушедшая в шелка.
Неповторимая рука,
Прекрасная рука.
Одно из стихотворений связано с пустячной ссорой, с семейной сценой. Из-за таких вот пустяков наступает разрыв, когда роман исчерпан. Но тогда, осенью, все обошлось, осталось лишь стихотворение:
Вам одеваться было лень,
И было лень вставать из кресел.
- А каждый Ваш грядущий день
Моим весельем был бы весел.
Особенно смущало Вас
Идти так поздно в ночь и холод.
- А каждый Ваш грядущий час
Моим весельем был бы молод.
Вы это сделали без зла,
Невинно и непоправимо.
- Я Вашей юностью была,
Которая проходит мимо.
Но в тот раз время для разрыва еще не пришло, казалось, что все поправимо, и неотвязно стояло в памяти Марины воспоминание об их первой встрече:
Могу ли не вспоминать я
Тот запах White-Rose и чая,
И севрские фигурки
Над пышащим камельком…
Мы были: я - в пышном платье
Из чуть золотого фая,
Вы - в вязаной черной куртке
С крылатым воротником.
Я помню, с каким вошли Вы
Лицом - без малейшей краски,
Как встали, кусая пальчик,
Чуть голову наклоня.
И лоб Ваш властолюбивый
Под тяжестью рыжей каски,
Не женщина и не мальчик, -
Но что-то сильней меня!
…………………………..
С каким-то глядевшим косо,
Уже предвкушая стычку, -
Я полулежала в кресле,
Вертя на руке кольцо.
Вы вынули папиросу,
И я поднесла Вам спичку,
Не зная, что делать, если
Вы взглянете мне в лицо.
Я помню - над синей вазой -
Как звякнули наши рюмки.
"О, будьте моим Орестом!",
И я Вам дала цветок.
С зарницею сероглазой
Из замшевой черной сумки
Вы вынули длинным жестом
И выронили - платок.
Прошла весна 1915-го. Влюбленные дамы, путешествуя вместе, приехали в Коктебель, где каждый их шаг провожали встревоженные взгляды мужа Марины и влюбленного в нее Макса Волошина.
Красота, не увянешь за лето!
Не цветок - стебелек из стали ты,
Злее злого, острее острого
Увезенный - с какого острова?
…………………………………….
Все усмешки стихом парируя,
Открываю тебе и миру я
Все, что нам в тебе уготовано,
Незнакомка с челом Бетховена!
Конечно, стихи эти ничего не могли да и не хотели скрыть. Ни властолюбия, ни сластолюбия этих стальных женщин серебряного века, ни названия знаменитого острова Лесбоса, ни жестокой нежности этих рук, этих тонких пальцев… Цветаева долго не решалась напечатать эти стихи, зато в первой книге ее возлюбленной Софьи Парнок (книга которой вовсе не прошла в России незамеченной) было много стихов, обращенных к Марине. Вот одно из самых знаменитых, предваряемое строкой из Сафо:
"Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою" -
Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня!
Ночью задумалась я над курчавой головкою,
Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя, -
"Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою".
Вспомнилось, как поцелуй отстранила уловкою,
Вспомнились эти глаза с невероятным зрачком…
В дом мой вступила ты, счастлива мной, как обновкою:
Поясом, пригоршней бус или цветным башмачком, -
"Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою".
Но под ударом любви ты - что золото ковкое!
Я наклонилась к лицу, бледному в страстной тени,
Где словно смерть провела снеговою пуховкою…
Благодарю и за то, сладостная, что в те дни
"Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою".
Исследователи считают, что именно на эти стихи отвечает у Цветаевой легко опознаваемая строка: "В оны дни ты мне была как мать".
В книге стихов Софьи Парнок, как и в более поздних стихотворениях самой Марины Цветаевой (равно как и в стихах Людмилы Вилькиной или, скажем, Зинаиды Гиппиус) повторяются обычные лесбийские образы - заветный остров Лесбос (помню, как добравшись до него однажды в конце 70-x, я не нашел на нем следов великой Сафо, зато обнаружил два мраморных фаллоса незаурядной красоты и размеров):
"Лесбос! Песнопенья колыбель на последней пристани Орфе!" - восклицала Софья Парнок в стихотворении, посвященном Цветаевой. Марина откликнулась на эти строки позднее, в 1921 году, после своей пылкой связи с актрисой Сонечкой Голидэй:
Где осиянные останки?
Волна соленая - ответь!
Простоволосой лесбиянки
Быть может вытянула сеть.
Откликалась она на этот свой первый и незабываемый лесбийский роман еще десятилетие спустя, во Франции, где написала по-французски знаменитое свое "Письмо к амазонке". В нем тоже звучат и былая обида, и боль первого расставанья, и попытка еще раз, в который уж раз, объясниться и убедить саму себя в том, что разрыв был неизбежен и что она оказалась в конечном счете права. Во всяком случае, воспоминания о былой любовной драме начали снова настойчиво тревожить Марину Цветаеву в эмиграции в начале 30-х годов. Но что же случилось тогда, в 1915-м? Совместная поездка любовниц в Коктебель обернулась неловкостью. Может, все у них уже шло к разрыву. Софья вернулась в Москву, а Марина осталась до осени у влюбленного Макса. Когда она вернулась в Москву и пришла в дом Софьи Парнок, на ее привычном месте, в изголовье хозяйки, сидела красивая брюнетка - актриса Эрарская…
Хотя роман кончился неудачей, дальнейший нетривиальный путь влюбленностей Цветаевой уже был с определенностью объявлен в ее "Царь-Девице": "Царь-Девицею живу - беззаконницей!"
Позднее Цветаева напишет "Историю одного посвящения", где снова появится образ амазонки, преследующий поэтессу с детства:
…Грудь женская! Доспех
Уступчивый! - Я думаю о тех…
Об одногрудых тех, - подругах тех!..
Впрочем, до упомянутых здесь парижских 30-х годов много еще чего случится в жизни Цветаевой и родного ее города. В благополучную некогда Москву, в уютный родительский дом в Борисоглебском близ Арбата пришли унизительная нищета, голод, болезни, грязь, вши, насилие. И при всем том не унимался в кругах московской богемы разлив любовных страстей, поэзии, театра, всех видов искусства. У потомков-читателей может создаться впечатление, что и в ту страшную пору в цветаевском окружении умирали только от любви. Полтора десятка лет спустя, сидя на атлантическом берегу близ Бордо в летнем отпуске (оплаченном ее мужу московской Лубянкой) Цветаева напишет в своей "Повести о Сонечке":
…по тому, как она произнесла это умер от любви, видно было, что она сама - от любви к нему - и ко мне - и ко всему - умирает; революция - не революция, пайки - не пайки, большевики - не большевики - все равно умрет от любви, потому что это ее призвание - и назначение.
Все есть в повести - революция, пайки, "воблиный суп с перловой крупой", комиссары, матросы, искусство, поэзия, театр, но главное - любовь.
Цветаевская Сонечка, "институтка, гувернантка, актриса", любит всех: на "каждой точке земного шара - тысячи, тысячи тех, кого я могла бы любить".
То же происходит и с прочими в их кругу: любовь Марины к Юре (Завадскому), Павлу (Антокольскому), любовь Юры к Павлу, пылкая любовь всех ко всем, и к Сонечке, конечно, и к театру, и к поэзии… А ведь при этом есть еще дети, две девочки, дочки… Это уже, впрочем, слишком… Девочек Марина отдает в сиротский приют. Однако работникам приюта самим нужен, вероятно, этот бесценный сиротский хлеб. Приехав навестить дочек, Марина обнаруживает, что одна из них, младшая, Ирина, уже умерла. Старшую, Алю, приходится забрать, пока еще живая… А где молодой муж Марины, был ведь муж? Его нет. Он ушел в белую армию спасать Россию от большевистских насильников. Впрочем, и среди насильников, среди матросов, солдат и комиссаров попадаются неотразимые парни…
Еще в 1932 году Цветаева без изменений переписывает свою старую запись:
Любить только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая обычное обратное, - какая жуть!
А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необычное родное, - какая скука!
И все вместе - какая скудость.
Здесь действительно уместен возглас: будьте как боги!
Всякое заведомое исключение - жуть.
В "Повести о Сонечке" из "родного триединства" ее окружения тех лет она выделяет теперь Володю Алексеева: "В Москве 1918–1919 г. мне мужественным в себе, прямым и стальным в себе делиться было не с кем. С Володей я отводила свою стальную душу".
Это стальное всплывает и в стихах о Волконском: "Стальная выправка хребта…"
Московское издательство "Эллис Лак" выпустило (при участии Культурного центра "Дом-музей Марины Цветаевой") увесистый том воспоминаний, связанных с любовной историей Марины Цветаевой и молодого большевика Бориса Бессарабова. В доме доктора Доброва близ Арбата двадцатичетырехлетнего Бориса познакомили с Мариной. Борис в то время был членом коммунистической партии, служил в Красной армии, исполнял писарскую работу при военкомах, а позднее занимал и комнссарские должности в железнодорожных войсках. На жизнь он подрабатывал физическим трудом в семьях, близких к Добровым, - у Шаховских, у Бориса Зайцева. Увидев, как атлетически сложенный, румяный, чубастый молодой красавец колет во дворе дрова для вдовы композитора Скрябина Татьяны Федоровны, Цветаева решила, что этот большевик - подходящая пара ("пара - до нельзя!" - написала она в письме Евгению Ланну) для ее "Царь-Девицы". Под впечатлением романтической сцены дровозаготовок Цветаева написала стихотворение "Большевик" и даже начала сказку "Егорушка", которую писала на всем протяжении любовного романа с бойцом Бессарабовым (через несколько месяцев она, впрочем, забросила и недописанную сказку и самого румяного большевика). Для полноты любовного переживания Цветаева по своей привычке подробно описывала все этапы соблазнения красноармейца в письмах к новому своему знакомцу Евгению Ланну. Первая и вторая встреча с бойцом: "Расстались - Ланн, похвалите, - у моего дома…" На третий раз они уже не расстались: "Ланн! Если бы медведь гладил стрекозу - не было бы нежнее. - Лежу не двигаясь. Гладит долго… Целует легко-легко, сжимает так, что кости трещат".
В общем, образцы эпистолярной цветаевской прозы, которая не претендует на точность характеристик и описаний, а лишь на одну восторженность: "Мне от него тепло, Ланн, мне с ним благородно, люблю его по хорошему… это настоящая Россия - Русь - крестьянский сын".
То, что Борис не был никаким крестьянским сыном, - докучливая подробность.
Борис подружился и с гениальной девятилетней дочкой Цветаевой, она тоже писала ему высокоидейные письма: "Борис! Коммунизм и другой, нашизм, это все ничто! - Есть только Русь и не Русь!"
Борис по мере сил помогал и Цветаевой, и Добровым менять вещи на еду, доставать нужные бумажки у всевластных комиссаров, помогал переехать сестре Марины Асе с ребенком из Крыма и еще, и еще… Но довольно скоро он надоел Марине. К весне она уже была влюблена в образованнейшего князя (и, конечно, гомосексуалиста) Сергея Михайловича Волконского, книгу которого прочла. Она писала ему в конце марта:
Ваша книга… Знаете ли Вы, что и моя земная жизнь Вами перевернута? Все, с кем раньше дружила, отпали. Вами кончено несколько дружб. (За полнейшей заполненностью и ненадобностью.) Человек, с которым встречалась ежедневно с 1-го января этого года - вот уже больше недели его не вижу. - Чужой. - Не нужно. - Отрывает (от Вас). У меня есть друг: Ваша мысль…
…Только что отзвонили колокола. Сижу и внимательно слушаю свою боль. Суббота - и потому что в прошлый раз тоже была суббота, я невинно решила, что Вас жду.
Но слушаю не только боль, еще молодого красноармейца (коммуниста), с которым дружила до Вашей книги, в котором видела и Советскую Россию и Святую Русь, а теперь вижу, что это просто зазнавшийся дворник, а прогнать не могу, Слушаю дурацкий хамский смех и возгласы вроде: "Эх, черт! Что-то башка не варит!" - и чувствую себя оскорбленной до заледенения, а ничего поделать не могу.
Совершенно замечательные дневники писала жившая в то время в доме Доброва сестричка Бориса Бессарабова Оля. Попав в окружение московской богемы, эта чувствительная и религиозная воронежская девушка испытала некоторый шок. Она увидела ярких, талантливых, раскованных женщин серебряного века - Майю Кювилье-Кудашеву, Эсфирь (Киру) Пинес, Татьяну Федоровну Скрябину, Марину Цветаеву, - и раскованность этих "беззаконниц", их групповые лесбианские вечера напугали юную провинциалку. У Марины, уже расставшейся к тому времени с Сонечкой, в январском письме к Ланну есть романтическое сообщение о ее дружбе с Т. Ф. Скрябиной:
Т. Ф. Скрябина получила паек - пока на бумаге. Продолжает рубить и топить, руки ужасные, глаза прекрасные, почти все вечера забрасываемся куда-нибудь, все равно куда, я - устав от дня, она - жизни, нам вместе хорошо, большое шкурно-душевное сочувствие, любовь к метели, к ослепительно-горячему питью - курение - уплывание в никуда.
Вот это совместное вечернее "уплывание" роковых москвичек и напугало провинциальную барышню Олечку, так что и портрет Марины в Олином дневнике вполне испуганный: