У Марины Цветаевой надо было взять архив Бориса, брата… в ответ - благодаря и любуясь на книгу в рукописи, писанной рукой Бориса под диктовку Марины, прочла мне Майя Кудашева. Стихи "Царь-Девицы" местами хороши, но общее впечатление от книги отвратное. А сама она - наполовину ведьма и слишком женщина, до какой-то неловкости, хочется отдышаться. Взбалмошна, с какими-то сдвигами. Что бы там ни было - талантлива и умна, говорят о ней очень плохо… особенно в связи с покойной несчастной Скрябиной. Жалеют Скрябину, о Марине Цветаевой и об Эсфири (тут же и о Майе) говорят с отвращением, неохотно.
Запомнила выражение о Татьяне Федоровне, что она "сгорела в этом костре - этих ведьм". Майя не была в стороне от этой истории, а сама она о Марине говорит очень резко. Ну их всех совсем.
В той же дневниковой записи Ольга сообщает, что Цветаева уже приготовилась к отъезду заграницу. Совершавший обычные свои челночные поездки на Запад Илья Эренбург выяснил, что Сергей Эфрон объявился в Берлине. Эренбург помог Марине Цветаевой получить документы для выезда, и Цветаева уехала к мужу. Похоже, что он не ждал от этого ничего хорошего. Все его опасения оправдались. В тот день, когда Марина с дочкой приехали в Берлин, Сергея Эфрона в Германии не было: он уехал на два-три дня для устройства своих дел в Праге. За эти дни у Марины начался бурный роман с владельцем издательства "Геликон" Вишняком, так что сцену встречи родителей на берлинском вокзале после долгих лет разлуки дочке Ариадне пришлось полвека спустя в своих воспоминаниях приправлять заемным пафосом. Что до бедолаги Эфрона, он по приезде в Берлин написал горестное письмо их общему другу и покровителю Максу Волошину, жившему в своем становившемся все менее безопасным коктебельском доме:
М. - человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше - до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас - неважно…
Человек выдумывается - и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что - неважно, важно - как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.
Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавшая себя с головой, и через день снова отчаяние.
И все это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются. Почти всегда справедливо. Все заносится в книгу… Громадная печь, для разогревания которой нужны дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая - все обращается в пламень. Дрова похуже - скорее сгорают, получше - дольше.
Нечего говорить, что я на растопку не гожусь уже давно.
… Когда я приехал встречать М. в Берлин, я уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова.
Чехословакия давала стипендии русским беженцам, и семья Цветаевой поселились в мирном живописном уголке под Прагой.
Сергей Эфрон поступил в университет. Но вряд ли ему хотелось быть просто студентом. Он теперь выпускал просоветскую газету, играл в кружке самодеятельности, считал себя режиссером, учился на кинооператора, даже писал прозу. Лучшим его другом стал коммунист Родзевич, который и разогревал семейную печь, уходя с Мариной в горы ("Поэма горы"). Она забеременела. Практичный разведчик Родзевич решил жениться на молоденькой дочери отца Сергия Булгакова и переехать в Париж. Видимо, Москва уже задумала проект издания под Парижем "евразийского" журнала. В него и были направлены Родзевич (который никогда ничего не писал, но был опытный нелегал) и старательно пишущий, исполнительный Эфрон. Семья Эфрона переехала в Париж, лишившись чешской стипендии. Марина Цветаева оказалась в плотном окружении разведчиков, из которого не вышла до смерти. Она писала все более сложные авангардные поэмы, потом своеобразную прозу. Но чаще всего - письма. Они обычно кончались просьбой о какой-либо помощи (как правило, материальной) и рассказывали о новых ее любовных увлечениях. Как и Зинаида Гиппиус, влюблялась она чаще всего или в женщин или в гомосексуалистов. Романы Марины были по большей части "виртуальные", эпистолярные, но безмерно пылкие (Рильке, которого она никогда не видела, Пастернак, Бахрах, Вера Бунина, Саломея Андроникова). Любовные письма тоже были по преимуществу деловыми. Она говорила: "Для меня мерило в любви - помощь, и именно в быту".
Уже в 80-е годы в Париже я познакомился с симпатичным литератором Александром Бахрахом. История его отношений с Цветаевой, которую он мне рассказал, никак не выбивалась из схемы, изложенной Эфроном в письме Волошину. Прочитав положительную рецензию Бахраха на свои стихи, Марина засыпала его любовными стихами и письмами. Однако к тому времени, когда он впервые пришел к ней в гости, она была уже в "вольтеровском" настроении. Возможно, она заметила, что он не склонен к углублению романа, и оттого стала ему дерзить. Бахрах так и не понял, в чем было дело. Она без конца повторяла французское слово "буден" (кровяная колбаса) и безудержно смеялась при этом. Видимо, это и было "злой насмешкой" над прогоревшей растопкой. Бахрах почувствовал глубокую обиду. По его словам, он вообще не заметил в ней никакой женственности: "ходила она, как мужик". Сам он был в ту далекую пору стопроцентным геем и входил в компанию молодых поклонников Андре Жида. Когда мы с ним познакомились он, как мне показалось, достаточно высоко ценил женственность и под старость женился на женственной финке…
- Послушайте, как ходит моя жена, - сказал он с гордостью и поднял палец.
Мы прислушались: "Цок-цок цок-цок…"
В начале 30-x годов, когда стихи Цветаевой перестали печататься и приносить даже нищенский заработок (а в какой стране мира можно жить на гонорар за поэзию?), Цветаева попробовала наряду с русской писать французскую прозу. Наталья Извольская привела Марину в дом знаменитой Натали Клиффорд-Барни, предводительницы парижских лесбианок, основательницы движения "Сафо-1900". На собраниях у Барни проходили чтения, у нее была возможность кое-что издавать. Цветаева прочла там свою "Царь-Девицу" в собственном переводе на французский, но хозяйка так и не отдала рукопись в печать, смертельно обидев Марину Ивановну. Тогда-то Цветаева и написала (по-французски) свое "Письмо к амазонке", в котором как бы полемизирует с Барни. Впрочем, как многими было замечено, истоки цветаевской обиды уходят корнями скорее в былую измену Софьи Парнок, чем в небрежность Барни. В своем "Письме" Цветаева рассуждает о правоте и ошибках амазонок-лесбианок. Уязвимой слабостью "амазонок" Цветаева считает невозможность завести детей. Вот она, Цветаева, завела себе обожаемого сына, а они не могут. Цветаева пророчит одинокую смерть стареющей Парнок. А вот у нее… Природа… Дети… Счастье и долг женщины…
Кстати, пророчества из цветаевского "Письма амазонке" сбылись, как часто бывает в жизни, с точностью до наоборот. Софья Парнок умерла окрыленная новой любовью, окруженная заботами прежних возлюбленных, а крупнейшая русская поэтесса минувшего века Марина Цветаева…
Последние годы ее жизни были, как известно, полны кошмаров. Уехала на родину разведчица-дочь. Сбежал в Москву один из организаторов кровавой заказной "спецоперации" разведчик Сергей Эфрон. По понятным причинам русские эмигранты старались держаться от Цветаевой подальше, как, впрочем, поступали после ее возвращения из Франции и пуганые благоразумные москвичи. Подросток-сын стал непереносим… Потом Сергей Эфрон, дочь Ариадна и сестра Анастасия были репрессированы…
Мне не раз доводилось жить (то в голицынском флигеле, то в коттедже коктебельского Дома творчества) по соседству с сестрой Марины Анастасией Ивановной Цветаевой. В первый раз - в том самом Голицыне, где довелось по возвращении жить и Марине незадолго до смерти. Я спрашивал мнение Анастасии Ивановны о причинах самоубийства ее сестры, которая повесилась в 1941 году в эвакуации, в Елабуге.
Анастасия Ивановна считала, что Марину (которую она упрямо называла "беззаконницей") подтолкнул к самоубийству ее избалованный и жестокий подросток-сын. Вышедшие из печати дневники сына не опровергают этой гипотезы: он одобряет самоубийство матери, которая больше не могла быть ему опорой… Так, может, они были не так уж неправы, эти ее сильные, одногрудые, простоволосые или блистающие шлемом подруги-амазонки…
Что же до вызова в Учреждение, о котором писали И. Кудрова и Б. Ахмадулина, то вызов, наверно имел место, но с Учреждением Цветаева - увы - достаточно хорошо познакомилась еще во Франции. Тут не было для нее ничего нового.
Глава IV
Клеопатра Невы, ее двор, ее прославленный художник-итальянец, ее муж-конквистадор и женская свита конквистадора
Честно сказать, и сама эта величественная горбоносая красавица, и чеканные ее строки вспоминались мне не слишком часто до того самого октябрьского дня 1993 года, когда, развернув в Париже нашу провинциально-эмигрантскую газету, я ахнул…
Нет, ну не то чтоб совсем не вспоминались мне раньше ее величие и ее строки. Вспоминалось что-то с неизбежностью. Потянет там-сям в пояснице, почувствуешь неловкость в каком-нибудь отделении организма и вздохнешь жалобно, что вот "как нам быть с тем ужасом, который был бегом времени когда-то наречен". Или прочтешь про какую ни то неблаговидную подробность из повседневной жизни любимого сочинителя ушедших времен и сразу - неизбежное: "когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда?". В общем, кое-что в памяти и "на слуху" еще держалось, но чтоб особенное такое любопытство… Этого не было. Да я, честно сказать, и о жизни ее мало чего любопытного читал. А тут вдруг такая история в газете! Да еще в здешней, прямо скажем, малотиражной и вполне нецентральной газете "Русская мысль". И при этом рисунки! Какие рисунки! Мало кому известные рисунки всем известного Амедео Модильяни. На них длинноногая и вполне обнаженная женщина, в которой всякий грамотный россиянин узнает прославленную (а может, даже великую, во всяком случае, величественную) русскую поэтессу Анну Ахматову, славу и гордость русской литературы XX века, почитаемую, можно сказать, фигуру диссидентской интеллигенции и вообще всея Руси. Но причем тут, можете спросить, Модильяни?
Оказалось, что причем. Длинное интервью, на целую полосу большого формата, взятое редактором газеты Ариной Гинзбург у жительницы Милана, итальянской профессорши по фамилии Докукина-Бобель, очень убедительно и взволнованно всю эту невероятную, на первый взгляд, историю излагало.
Кстати говоря, эта русская дама Докукина оказалась сокурсницей Арины Гинзбург, училась вместе с ней на филфаке МГУ. Потом она вышла замуж за итальянца, уехала в Италию, мирно преподавала в Милане. И вот поехала в один прекрасный день синьора Докукина-Бобель в Венецию на выставку рисунков Модильяни, вошла в зал и обмерла. Прямо напротив нее развешаны были на стене многочисленные рисунки обнаженной Анны Андреевны Ахматовой. Синьора Докукина подошла ближе и прочла под всеми рисунками подпись, которая ей (старательной студентке филфака, видевшей на фотографиях и лицо это, и фигуру, наверное, сто раз) показалась чуть ли не кощунственной. Там было написано: "Неизвестная". Гордая выпускница самого высокого в Европе университета, снабженного самыми скоростными лифтами (правда ни я, ни проф. Бобель в небоскребе на Ленгорах, где лифты, лекций не слушали: мы учились в старинном обшарпанном помещении, что в центре, на Моховой) не стала писать на них жалобу в "Книгу отзывов и предложений", а пошла прямым ходом к кураторам выставки и объяснила им, что они могут как угодно называть эту обнаженную женщину на рисунках, но дама эта ни в коем случае не является неизвестной, потому что она лауреат итальянской премии и на сегодняшний день в литературе XX века очень даже известна. Легко представить себе, что было бы при чтении этих подписей самой А. А. Ахматовой, считавшей себя в конце жизни уж где-где, а в Сицилии главной знаменитостью (ведь там она получила свою первую - и последнюю - заграничную премию). Как ни горько признавать, она счастливо заблуждалась. Кураторы выставки объяснили возмущенной синьоре Бобель, что даже подробный "Catalogue Raisonne" называет эту женщину "неизвестной", а уж спорить с "Catalogue Raisonne" - последнее дело…
В общем, итальянские искусствоведы оказались такими же самонадеянными, какими чаще всего бывают и русские. Им всегда кажется, что они все без исключения знают о жизни подшефных творцов. Ан нет. В конце концов, совместными усилиями синьоры Бобель-Докукиной, парижской эмигрантской газеты и видных исследователей удалось доказать итальянцам, ху из ху (легко представить себе, как страстно они при этом жестикулировали, отстаивая находки модильяноведения от нападок ахматоведения).
Неожиданная эта литературно-сексологическая находка лично меня потрясла. В моей памяти со школьных времен маячила такая вполне чинная горбоносая дама, оболганная и облаянная докладом товарища Жданова и уже потому заслуживавшая нашего нежного сочувствия и всенародной симпатии. А тут Модильяни, Париж, в чем мать родила, да еще в разгар свадебного путешествия с нашим героическим Гумилевым… Было от чего испытать волнение.
Всякое волнение побуждало меня в те молодые лета (мне было чуть больше шестидесяти) к действию. Я сел, обложился какими-то изданиями из скудного фонда нашей парижской (еще Иваном Сергеевичем Тургеневым с Полиной Виардо основанной) библиотеки и написал книжечку про Анну и Амедео.
Понятно, что, написав такую как бы ахматологическую книжку, я невольно вторгся в чужие угодья и был дружно обруган за непринадлежность к ахматоведенью. Причем меня бранили не за поверхностное знание любовных отношений героини, а напротив, за неслыханное вторжение в интимную сферу. Впрочем, чуть позже, с начала XXI века, на русского читателя обрушилась лавина разнообразных книг, представивших новые, весьма яркие страницы из интимной жизни все той же величественной героини, а потом в серьезном журнале появился даже обзор этой литературы, где каждому новому автору было указано его место: один считался есениноведом, другой - логопедом, третий - "вдовой Ахматовой", четвертый еще кем-то… Моя скромная книжка, на счастье, не попала в какие-либо серьезные разборки и продолжала издаваться, так что я и сам ей не пренебрегу, обращаясь к жизнеописанию самой знаменитой и типичной из женщин серебряного века, славной поэтессы и красавицы Анны Ахматовой.
Итак, Анна Андреевна Ахматова. Год рождения 1891-й…
Она родилась у моря, в Одессе. Крошечная дачка стояла над морем, близ почты и обрыва на Большом Фонтане, на 11-й станции. Через год после рождения девочки ее отец, отставной флотский инженер-механик Андрей Антонович Горенко, получил какую-то службу у великого князя и семья переехала в Царское Село, летнюю резиденцию царской семьи под Петербургом. Так что, если кто удивится, откуда у девочки такая экзотическая, уж никак не северная краса, брякнем смело - из Одессы, там на каждом шагу были такие дивы (итальянки, гречанки, украинки, ах, украинки, турчанки, цыганки, еврейки, молдаванки). Сама поэтесса сообщила однажды (впрочем, уже в период позднего мифотворчества), что Анной ее назвали в честь бабушки, у которой родная мать (стало быть, прабабушка поэтессы) была татарская княжна Ахматова (по прямой линии от Чингисхана). Это уж сказано вполне по-царскосельски (даже Романовы любили напоминать, что ведут род от татарского мирзы Чета, да и прочие русские аристократы гордились кровью татарских князей). Отсюда, мол, и псевдоним будущей поэтессы, и рассказ о том, что этого татарского предка, хана Ахмата, убил ночью в его шатре подосланный русский убийца, чем и кончилось на Руси татарское иго. Так красиво, что и проверять подлинность истории не хочется (хотя наивная разоблачительница подруга Надежда Мандельштам напоминает, что была в их годы некая переводчица Ахматова, не от нее ли псевдоним?).
Проверив, убеждаемся, что да, была такая в Петербурге, вполне известная переводчица и писательница. Но взяла ее имя начинающая поэтесса Анна Горенко не без смысла: хотелось увести следы подальше от родственного Киева и родственной Одессы, которые нет-нет да прорвутся в царственную речь Клеопатры. Ну так что с того: была в ее жизни Одесса, была Украина, с чего б ее, солнечной, чураться? Хотя и Царское Село тоже было.
Искристую зиму, томительную и праздничную северную весну и великолепную багряную осень девочка проводила в Царском, где маленькие лошадки, экипажи, гвардейцы, нарядные дамы, а лето, начиная с семилетнего возраста, - близ Севастополя, на берегу бухты, в пленительном Новом Херсонесе. Там она бродила одна по пляжу, вольно плавала в море, загорала дочерна, дружила с рыбаками и заслужила у местных прозвище "дикая девочка"… Легко представить себе ее - босоногую, длинноногую, худющую, загорелую дочерна, в желтом платье - там, где "бухты изрезали низкий берег".
Итак, в летние месяцы - море, а в остальные девять - совершенно особый мир Царского Села, еще более царственно-церемонного, чем императорская столица Петербург. Ибо маленький поселок жил двором и им по большей части кормился, так что лихая крымская девочка всему, что положено здесь было уметь, "что полагалось благовоспитанной барышне" - и держаться с достоинством, и быть гордой и неприступной, и складывать ручки, и кланяться, "учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы", - всему научилась. И конечно, "говела на Страстной в гимназической церкви", не более того. Французский она, по ее рассказам, выучила, "слушая, как учительница занималась со старшими детьми". Она редко упоминала о семье, и это, мне кажется, дурной знак.
Не то чтоб выросла на улице, но любящей, дружной, постоянной семьи, похоже, не было. Изредка отец брал ее с собой в оперу. При этом отца она не любила. А попробуйте отыщите у нее упоминание о смерти матери (в 1930-м). Чему научила ее мать в этом неуютном и недружном (отец сбежал из него) доме? Как вообще готовили "благовоспитанных барышень" к той жизни, которую так скучно называют "реальной"? Ахматова писала в старости, что представление о счастливом и несчастливом детстве - "вздор"… Бедная Анечка…
С детства она любила стихи, и мать, по ее просьбе, бессчетное число раз читала ей те, что помнила наизусть, - громогласного Державина и трогательно-напевного Некрасова ("Савраска увяз в половине сугроба…"). А лет с одиннадцати она уже и сама, как многие русские подростки, писала стихи, много-много стихов, погонные метры стихов. Спутником ее отроческих лет, опять же как у многих русских подростков (однако в еще большей степени - и потому что она сама так много писала, и потому что бродила ежедневно по его царскосельским следам), становится Пушкин.
Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.