* * *
Взаимодействовала с людьми я, как всегда, с одной целью - доказать, что я нормальная, и не попасть в психбольницу. Но долго поддерживать контакт мне не удавалось из-за того состояния сознания, которое и представляло собой "мой мир". Это "гипнотическое" состояние открывало мне в самых простых вещах неиссякаемую глубину: все сводилось к цветам, ритмам и ощущениям. В этом состоянии я находила такое успокоение и усладу, какие тщетно искала во всем ином.
Меня часто спрашивали, что я принимаю. С раннего детства зрачки у меня были расширены: это часто создавало впечатление, что я сижу на лекарствах. Но, когда я в самом деле что-то принимала, лекарства служили скорее извинением моего поведения - или усиливали уже существующую отрешенность. Это состояние, на мой взгляд, напоминало какую-то полупотерю сознания, как будто тело мое бодрствовало, но сама я спала. Прекратив замечать все вокруг и реагировать на окружающее, я возвращалась в это состояние - и лишь в нем чувствовала себя как дома. Когда же я бдительно следила за тем, что происходит вокруг, - это отнимало очень много сил и всегда ощущалось, как битва. Да, наверное, и выглядело так же.
Если причиной этого и было повреждение мозга, то на моем интеллекте оно не сказалось - хотя того, что называют "здравым смыслом", мне, пожалуй, недоставало.
Все, что я воспринимала, приходилось расшифровывать, как бы проводить через процедуру сложной проверки. Порой людям приходилось повторять мне какую-то фразу несколько раз: я воспринимала ее как-то кусками, мое сознание разбивало ее на части таким образом, что смысл получался странным, а иногда и совершенно непонятным. Как будто кто-то играл с регулятором громкости - что-то я слышала, что-то нет.
Поэтому на чужие слова я реагировала с задержкой: требовалось время, чтобы понять, что мне говорят. И чем больший стресс я испытывала, тем становилось труднее.
Если мне и удавалось уловить значение сказанного, то это значение я, как правило, применяла лишь к конкретному разговору или ситуации. Так, однажды в ходе экскурсии я выслушала серьезнейшую нотацию о том, что рисовать на стенах здания Парламента ни в коем случае нельзя, искренне согласилась никогда больше так не поступать - а через десять минут меня застигли за рисованием на стене школы. Я не могла понять, почему учителя считают, что я их не слушаю или издеваюсь над ними: ведь именно того, что мне запретили, я и в самом деле больше не делаю!
Они не понимали моего поведения, а я не понимала их. Я не презирала правила - просто не могла освоиться с огромным множеством правил для самых разных ситуаций. Деление на категории было мне знакомо, но такая сложная категоризация оказывалась не по силам.
Все, что я не могла полностью контролировать (т. е. то, что происходило по желаниям других), всегда было для меня неожиданностью, часто поражало или ставило в тупик. Зачастую я испытывала нечто похожее на просмотре фильма в 3D - когда пригибаешься в кресле, потому что кажется: то, что на экране, летит прямо на тебя. Таким кинотеатром была для меня жизнь, а единственный способ уйти состоял в том, чтобы закрыться от всего, способного меня достать, особенно от прикосновений и привязанностей. Как в 3D-кинотеатре предметы с экрана проникают в реальный мир - так и для меня картинка вдруг оживала.
Необходимость двигаться вместе с "их миром" меня пугала; в своем собственном мире я находила куда больше комфорта. В "моем мире", быть может, бывало одиноко - но по крайней мере все было предсказуемо и гарантированно.
Не думаю, что я стала такой из-за нашей домашней жизни - хотя "нормальной" она, конечно, не была. На мой взгляд, все дело в постоянно колеблющемся уровне сознания. Домашняя жизнь воздействовала на некоторые формы моего поведения, но не на поведение как таковое. Я не столько закрывалась от мира из-за насилия, сколько закрывалась от насилия как от одного из многочисленных проявлений "их мира".
* * *
Я подружилась с девочкой по имени Робин. Она пришла в эту школу недавно и друзей пока не завела. Я заходила к ней домой, в муниципальную квартиру неподалеку от школы. Мы сидели под деревом возле ее дома, которое называли "нашим деревом". Плясали и пели, словно феи-переростки, на лугу посреди муниципального владения. Ей нравилось быть частью моего мира - и, что еще важнее, она никого больше туда не приглашала.
В первый день, когда мы сидели под этим деревом и уже начало темнеть, я вдруг увидела какого-то человека: он остановился, не доходя до нас, и помахал нам рукой.
- Чего это он нам машет? - спросила я.
- Кто машет? - переспросила она.
- Вон тот старик, - объяснила я.
Она никого не видела - и спросила меня, какой он, этот старик. Я описала его рост, фигуру, лицо, одежду.
- Совсем как мой дедушка! - сказала она с удивлением.
Мы поднялись наверх, и она рассказала своей матери, что я видела. Я описала этого человека еще раз, и мать согласилась: он выглядел точь-в-точь как дедушка моей подруги. А три дня спустя ее дедушка умер.
В школе со мной тоже случались странности. Я видела сны наяву - своих знакомых ребят, делавших самые обыкновенные вещи: кто-то чистил картошку, кто-то мазал бутерброд арахисовым маслом, чтобы съесть его перед сном. Как в фильмах, передо мной эпизод за эпизодом разворачивались события, не имеющие ко мне отношения. Я стала проверять истинность этих видений: подходила к друзьям, которых там видела, и просила рассказать как можно подробнее, что они делали в тот момент, когда я смотрела "сон наяву".
Поразительно - сходилось все до мельчайших деталей! Я не могла этим управлять - видения просто приходили мне в голову; однако они меня пугали.
* * *
Моя способность к "ясновидению" заворожила мать Робин; она охотно принимала меня у себя - и постепенно дом Робин стал моим вторым домом.
В первый день, когда я осталась на чай, мать подруги была неприятно поражена.
- Господи боже, что же это ты творишь? - вскричала она, когда я запустила пятерню в пюре и принялась облизывать пальцы. - Нет уж, юная леди, в моем доме ты будешь есть вилкой и ножом! - сурово объявила она. Я взяла вилку и принялась кидать пюре в рот, как лопатой. Мать подруги отставила мою тарелку и заявила:
- Либо ты будешь есть как следует - либо не будешь есть вообще!
Моя собственная мать учила меня правильно есть, стоять, улыбаться - словом, учила хорошим манерам во всех подробностях; но жили эти уроки недолго. Мне, как и моим двум братьям, позволяли есть как угодно. "В свет" нас никогда не выводили (мать терпеть не могла публичных мест), так что это было неважно. Но эта женщина сдаваться не собиралась: она пообещала, что, если я научусь есть правильно, поведет меня вместе со своей дочерью в ресторан. И я, словно первоклассная актриса, научилась есть правильно - точь-в-точь как они.
Только одному я никак не могла научиться - правильно чувствовать. Мать Робин всегда обнимала дочь, провожая ее в школу - и теперь стала настаивать на том, чтобы делать то же и со мной.
- Иди-ка сюда, я и тебя обниму! - сказала она мне однажды утром после того, как я переночевала у них.
- Я не люблю обниматься, - ответила я.
- Значит, учись, - ответила мать моей подруги. - Хочешь жить с нами - учись делать все то же, что и моя дочь.
Итак, каждое утро, стиснув зубы, я училась терпеть объятия. Я говорила матери подруги, что обниматься мне больно. Она отвечала, что это ерунда, такого не бывает - но от ее слов это чувство не уходило.
Поначалу у меня кружилась голова, и казалось, что вот-вот упаду в обморок. Сама я обнимала ее, лишь когда этого требовали приличия, - и в обмен получила статус "приемной дочери" вместе со всем, что к нему прилагалось: школьными завтраками в коробочках, новой одеждой, собранием отзывов учителей на видном месте, а со временем - даже с собственной кроватью.
Поначалу спать мне приходилось в одной кровати с подругой Робин. Это было нестерпимо - я не могла заснуть и все старалась отодвинуться от нее как можно дальше. Однако мы с Робин были очень близки: я даже начала рассказывать ей о некоторых своих проблемах.
Они оставляют объедки для бездомных котов
И выставляют тарелку за дверь.
Наутро тарелка всегда пуста.
Что она не доест - оставит котам,
Она ведь знает, каково жить бездомным.
* * *
За близость я всегда платила страхом; вот и теперь, как ни отвратительна была мысль идти домой, порой я обнаруживала, что не могу больше выносить растущую эмоциональную привязанность к Робин и ее матери. Тогда я шла не к ним, а в другой конец квартала, болталась там, пока не уходил в депо последний трамвай, а затем отправлялась прямиком в гараж к Стелле. Стелла была итальянкой: обесцвеченная короткая стрижка, лицо как из мультика. Мы с ней пересекались на некоторых уроках - и у нее тоже были проблемы с поведением в школе. Я для нее была алиби и козлом отпущения.
Мать Стеллы называла меня невыносимой девчонкой; она считала, что я дурно влияю на ее дочь. Дочь, без сомнения, поддерживала в ней это убеждение - всякий раз, как ее на чем-то ловили, она ссылалась на мой дурной пример. Однако я ей нравилась, и она с великой радостью участвовала в любых моих приключениях.
Стелла жила в маленьком домике на склоне холма; позади ее дома шла дорожка, вымощенная булыжником. Я договорилась с ней, что смогу, когда понадобится, перелезать через забор позади дома и ночевать на заднем дворе, в крохотном сарайчике-гараже.
В первые предутренние часы я залезала на высокий железный забор, с него перебиралась на крышу сарая, скатывалась с нее и заходила внутрь. Сворачивалась калачиком под боком у грязного мотоцикла, принадлежащего Стеллиному брату, надежно заворачивалась в старое пальто - мой второй, переносной дом - и засыпала. В сарае родители Стеллы держали домашнее вино в бутылках; порой, если мне было холодно, я отбивала горлышко у бутылки и напивалась пьяной, а потом ложилась спать. Иногда утром подруга проскальзывала ко мне с остатками вчерашнего ужина - их я с благодарностью принимала.
Постепенно я начала походить на бродягу. Я почти не снимала пальто и никогда его не стирала. Если все же снимала - клала его рядом и обязательно брала с собой, выходя из комнаты. Волосы у меня часто были сальными, и я никогда не чистила зубы. Мыться я начала в фонтанчиках перед соседскими домами.
Подруга Робин меня понимала. Я объяснила ей, что мне бывает нужно "исчезнуть" - и у нее в доме меня принимали всегда, когда мне требовалось убежище. Ее мать принялась меня воспитывать: много времени уделяла тому, как я одеваюсь и разговариваю, старалась научить меня утонченности и стилю. Она мне нравилась - и я стала прилежной ученицей. Перестала ругаться, начала вести себя почти "как леди" - по крайней мере, при ней. Но старое пальто продолжало следовать за мной повсюду - еще восемь лет.
Слишком часто мне приходилось возвращаться домой. Мать недавно взяла напрокат фортепиано - а я с самых ранних лет любила все, что звенит. Я скрепляла вместе несколько английских булавок, а потом (если не тянула в рот) трясла ими над ухом и слушала звон. Вообще мне очень нравилось звяканье металла о металл, а любимыми моими предметами были нож для резки стекла и камертон: последний я носила с собой долгие годы. Музыка оставалась со мной и помогала мне чувствовать, даже когда исчезало все остальное.
Мне кажется, я играла музыку всегда, даже когда не владела еще ни одним инструментом. В голове у меня сами собой складывались мелодии, а пальцы брали интервалы.
Моя мать тоже питала страсть к классической музыке - и теперь решила наконец научиться играть.
Едва увидев фортепиано, я молнией метнулась к нему. Несколько минут подбирала знакомые мотивы, а дальше начала наигрывать свои, и достаточно бегло. В этот момент я поняла: именно так я всегда шевелила пальцами, когда слышала музыку в голове.
Мать следила за мной в своей обычной критической манере. Она села рядом и показала мне пьесу, которую разучила по купленному ею самоучителю для начинающих. Она играла медленно, двумя руками. Я смотрела на нее, но видела только музыку. Она объясняла мне, что одни ноты - верхние, другие - нижние, про расстояние между ними…
Но музыка по нотам меня не интересовала. Я слонялась по дому и, дождавшись, когда матери не будет рядом, снова садилась за фортепиано и играла - только на высоких, "звенящих" нотах.
Однажды я сочинила прекрасную музыкальную пьесу - классический вальс, с мелодией и аккомпанементом. Мать вошла в комнату и застала меня врасплох.
- Я знаю, что это, - сварливо заметила она.
- Это я сочинила, - ответила я.
- Вовсе и не ты! - возразила она. - Это Бетховен!
Она хотела меня задеть - но так и не догадалась, как это мне польстило. Думаю, не стоит винить ее за ревность. Ведь я, как Мидас, одним прикосновением превращала в золото все, чем она так восхищалась и в чем так преуспевала ее сестра - любое творчество.
Свою тревогу мать успокаивала мыслью, что человек, подбирающий мелодии на слух, никогда не научится играть по-настоящему, то есть по нотам. В страстном желании превзойти собственную дочь - вовсе не желавшую с ней состязаться - она начала брать уроки музыки и вскоре достигла больших успехов.
Как будто желая доказать свою правоту, она повела и меня на вступительный урок. Преподавательница сразу велела мне "забыть все, что я знаю о музыке - точнее, думаю, что знаю". По-видимому, метод ее состоял в том, чтобы избавить учеников от неверно усвоенных навыков, а затем начать учить музыке "правильно".
Как нетрудно догадаться, я не последовала этому приказу и не хотела сотрудничать с учительницей. Попытка учить меня по правилам ни к чему не привела, и мать сполна насладилась моим "поражением". Пять лет спустя я купила себе фортепиано и начала писать музыку.
Поначалу я возвращалась домой только ради фортепиано; но ревность матери вновь сделала жизнь в родительском доме для меня невыносимой. Однако мать начала вызванивать меня из дома подруги и требовать, чтобы я шла домой. Я шла через несколько кварталов домой - она посылала меня в магазин в конце улицы, а потом говорила, что теперь я могу идти обратно к подруге.
* * *
Находясь дома, я все время проводила у себя в комнате, слушая пластинки. Как многие-многие подростки, я выкручивала громкость проигрывателя на полную мощность, подпевала во весь голос и слушала одну и ту же запись по многу раз.
На всех пластинках я нарисовала спирали, сидела и смотрела, как они кружатся. Иногда я ставила на пластинки какие-то предметы, а затем экспериментировала со скоростью, пока предмет не слетал с пластинки (а иногда летел и через всю комнату).
Как и в школе, я распевала песни с пластинок на разных скоростях. Когда я была дома, то всех там сводила с ума.
Младший брат рвался ко мне в комнату. Я в ответ вопила так, что стены дрожали. Являлась мать - и тоже принималась вопить так, что дрожали стены. Однажды отец поднялся наверх и попытался со мной поговорить.
Первый раз в жизни он вошел в мою комнату, чтобы поговорить со мной. Отец попытался завести со мной разговор. Начал расспрашивать о пластинках, которые я слушаю. Я поставила ему несколько записей, имевших для меня особое значение. Чем они мне нравятся - объяснять не стала. Это был один из немногих случаев, когда я попыталась поделиться своими переживаниями с кем-то из семьи.
Отец реагировал совершенно правильно: просто сидел рядом и позволял мне делиться своими чувствами единственным доступным мне путем - через вещи. Он приходил еще несколько раз, и наконец я осмелела настолько, что показала ему свои тайные рисунки и стихи.
Должно быть, он так хотел перекинуть мост между членами семьи, что совершил роковую ошибку. Мало того, что он похвалил мои сочинения - сделал это перед тем, с кем я делиться не собиралась: перед матерью.
Мать навострила уши и потребовала, чтобы я показала ей то, что пишу. Я принесла свои стихи - и мать принялась саркастически декламировать их вслух, а потом раскритиковала и орфографию, и образы, и "общую ненормальность". "Как это типично для тебя!" - проговорила она в заключение. По счастью, "ненормальные" стихи были написаны так уклончиво, что смысл их от нее ускользнул, а значит, остался не затронут "ученой" критикой. Отец смотрел на меня извиняющимся взглядом. Должно быть, он был из породы вечных оптимистов.
Отец ни разу меня и пальцем не тронул. Но мать постаралась меня убедить, что он "на меня нехорошо поглядывает". Меня всегда было легко одурачить: часто я верила самым невероятным вещам, а потом стыдилась своей глупости. Я начала избегать отца - а мать это активно поощряла. К сожалению, в следующие три года он больше не делал попыток со мной сблизиться.
* * *
В школе меня начали доставать другие ребята. К тому, что меня обзывают чокнутой, я уже привыкла и на это не реагировала; но теперь меня начали обзывать дурой, и это было по-прежнему больно - я хорошо сознавала собственную наивность. Как и раньше, я в ответ бросалась драться, хотя теперь моими противниками были мальчики.
На этот раз мать мне посочувствовала и дала еще один шанс в новой школе. Но на сей раз - на ее условиях. Мне было четырнадцать лет, и я перешла в школу для девочек.