А к Эмме Францевне я больше так и не пошла. Что меня остановило – трудно сказать. Была ли это моя глубоко укоренившаяся неприязнь ко всему немецкому, которое так явственно ощущалось в этом пряничном домике и в его радушной хозяйке? Наверно, и это. А еще больше – я боялась, что она станет рассказывать мне о себе. Все то, что я уже знала от Поли: как их выселяли из родного дома, как везли через полстраны в скотских вагонах, как выслали ее мужа куда-то на север, где он и умер, а теперь она здесь навсегда, ей и вернуться-то некуда – я не смогу не спросить ее, и она наверняка расскажет… Много лет прошло с тех пор, но следами давней боли было исчерчено все ее лицо. А мне вдруг тошно стало слушать про чужие горести и беды, зная, что помочь я ничем не могу. И я просто передала ей привет через Полю.
* * *
С таким вот материалом я вернулась в Москву. И села писать очерк.
Уже в процессе писания меня стали одолевать сомнения. Я чувствовала, что меня опять заносит все дальше и дальше от светлой советской действительности. Опять у меня получалось, "как будто ничего веселого, приятного в нашей жизни нет". Я начала лихорадочно вспоминать, что я видела там "веселого и приятного". Лично мне было приятно общаться с Полечкой, но веселого тут было мало. Приятно было поиграть с маленьким Васькой, но удручали его кривые ножки и выпирающий живот. Приятно было прокатиться на Гнедке, пока он не испортил все своим упрямством. И на мотоцикле с Виталиком было приятно и весело ехать – особенно назад… Конечно же, приятно было гулять по полевым дорожкам, валяться на сене, любоваться закатами и т. д.
Но это – мне. А другие, когда и где я наблюдала, чтобы было приятно и весело другим? Разве что во время большой пьянки по случаю редкостного события – возвращения солдата из армии. Вернее, в самом ее начале. Что происходило дальше, не хотелось вспоминать.
А как насчет сельского хозяйства, колхозных достижений? Ничего в моих записях про это не было, кроме перечисления сельхозкультур на полях и пород скота и птицы в хлеву и в сарае. Передавать высказывания агрономов относительно "новаторского начинания" означало бы просто подставить хороших людей. Про кукурузу, я догадывалась, тоже писать не стоило. А больше у меня интересных, а тем более положительных, наблюдений не было. Я слишком была еще неопытна, чтобы разглядеть или, прямо скажем, выдумать положительное, не видное за густой завесой того, что тогда называлось "есть еще у нас отдельные недостатки". Помню, как удивил меня ответ Виталика, когда мы проезжали мимо поля и я спросила, что это растет, овес или пшеница. Виталик, колхозник, земледелец с деда-прадеда, глянул равнодушно и сказал: "А хрен его знает".
Короче говоря, ничего у меня не получалось. Стояла холодная осень, я сильно простудилась, из распухшего носа текло, как из крана. И я решила махнуть на все рукой. Собрала все свои записи, закутала голову и лицо большим платком и отправилась в редакцию "Нового мира" – падать в ножки, каяться и просить, чтобы отсрочили мне возврат впустую потраченных денег.
Удивительное дело, мне и дальше везло! Падать в ножки не пришлось. Берзер мельком глянула на мои черновики и отнесла их Твардовскому. Я сидела в приемной, прижав платок к носу, и ждала решения своей участи. Больше всего меня волновали деньги – долг был большой, заработаю столько нескоро, и неясно как.
– Зайдите к нему, – сказала Берзер примерно через час. По ее нейтральному тону ни о чем догадаться было нельзя.
Я зашла.
– Хорошо погостила у подруги? – сказал Твардовский вместо приветствия.
– Хорошо… – прогундосила я. – Но вы не беспокойтесь, я все верну, попозже, если можно…
– Написала? – мои черновики лежали перед ним.
– Нет…
– А с этим что будем делать? Будешь дописывать?
– Не буду.
– И правильно. Все равно не напечатаем. Ступай домой, не заражай здесь всех своими вирусами. А выздоровеешь, приезжай в бухгалтерию, получишь свой гонорар.
У меня аж дыхание перехватило. Я не знала, что сказать. Снималась главная проблема! Остальное уже не казалось важным.
От растерянности я забормотала бог знает что:
– Простите меня… и спасибо… я старалась, но это невозможно… спасибо большое…
Он не обратил на мои слова внимания:
– Этот очерк – брось. Не трать на него времени. Пиши что-нибудь другое. Если напишешь, покажи. Но мой тебе совет – ты говорила, языки любишь. Вот и займись.
Я последовала совету Твардовского.
* * *
После моего возвращения я еще долго переписывалась с Полей. Ее письма выглядели как настоящий мартиролог. Примерно через год Полечка сообщила мне, что доктор Макс скоропостижно скончался от болезни сердца. Можно сказать, сердце его было разбито. Но разбила его не я. Недолгое время спустя от такой же болезни умер председатель колхоза, на его место прислали кого-то из области. Умерла Эмма Францевна, и сразу вслед за ней ее отец. Ее сын много позже, уже пожилым человеком, "репатриировался" с семьей в Германию. Толстый кудрявый агроном из верхнего колхоза, так хорошо объяснявший мне про новаторское начинание, погиб, когда грузовик, к тыльному борту которого он прислонился, внезапно подал назад. Имена беременных женщин, умерших от воткнутых "в это самое" спиц и репок, встречались почти в каждом письме. Веселый уродливый Виталик сел навсегда в тюрьму за убийство любовника своей жены. Полечкин Андрей уехал-таки в Иркутск учиться на зубного техника и там спился вконец. Спивался потихоньку и подросший Вася. А сама Поля развелась с мужем и тоже уехала – не знаю куда.
Мои заграницы (Любовь к языкам)
Заграница первая (французский язык)
Лет в тринадцать-четырнадцать у меня начался жгучий роман с французским языком.
Влюбиться в школьный предмет – большего идиотизма для нормального советского подростка представить себе нельзя, да еще для такой троечницы, какой я была в старших классах.
Роман свой, обладавший всеми атрибутами страстной девичьей любви, я тщательно скрывала от сверстниц, тем более что любовь эта долго оставалась неразделенной. Наша старушка "француженка", много битый реликт дореволюционного гимназического воспитания, сумела кое-как вдолбить нам буквы латинского алфавита и спряжение двух вспомогательных глаголов – "avoir" и "être", то есть "иметь" и "быть", но растолковать нам, для чего они во французском языке служат, ей не удалось. Так что я в случае необходимости не смогла бы по-французски даже попросить, скажем, воды напиться. Правда, необходимости такой и не предвиделось.
Тем не менее любовь моя к французскому превратилась в настоящее сердечное увлечение, временно вытеснив из моего сознания обольстительные образы недостижимых суворовцев и восьмиклассников из соседней мужской школы. Изучать его самостоятельно я не умела, нас не учили учиться самостоятельно, но зато какие сны!
Я мечтала о том, чтобы попасть в Париж, и видела это во сне чуть ли не каждую ночь. Никакого образа города Парижа у меня не было, и я не пыталась даже его сложить, не это было главное. Самое главное, самое острое, самое восторженное ощущение было – вот я стою в этом мифическом Париже на перекрестке и громко объявляю, что я из Советского Союза.
Девочка из Советского Союза!
В Париже!
Какая невероятная сенсация!
Люди, французы, бросаются ко мне, сбегаются со всех сторон, смотрят на меня, как на чудо, с изумлением и восторгом, жадно расспрашивают меня о том загадочном, неведомом месте, где я живу, а я отвечаю, и все по-французски, все по-французски.
Отвечаю – но не расспрашиваю. Жизнь их не вызывает у меня во сне никаких вопросов, я ведь и так знаю, что она дивно, сказочно прекрасна и ничем, ничем не похожа на известную мне. Я даже и не знала бы, что у них спросить, настолько они иные и нездешние. И мне ничего от них не нужно, кроме вот этого восторженного изумления и жадных их расспросов по-французски.
Я в то время снов своих не понимала и не прислушивалась к ним. Просто наслаждалась во сне своим замечательным французским языком и сенсацией, производимой в заграничном мире этим удивительным, экзотическим существом, девочкой из Советского Союза.
А какое тут чудо? Что за экзотика?
Была я обычная советская школьница с некоторой склонностью к критиканству. Критика моя, однако, не выходила за пределы непосредственно окружающих меня мест – школы, где я училась, улицы и дома, где я жила, магазинов, в которых стояла в очереди за хлебом и творогом. В этих всех местах недостатков было огромное количество, прямо сплошь, и все их я замечала и критиковала, так, что одноклассницы осуждали меня: цаца какая, все-то ей не нравится, а мама не раз советовала мне: "Придержи язык". А чего его придерживать? Это ведь были всего лишь отдельные недостатки, хотя и очень много, их критиковать можно было и нужно, чтобы их исправить. Просто лично мне случайно не повезло, и я жила именно в таком месте, где эти отдельные недостатки скопились особенно густо. В целом же мне, наоборот, необыкновенно повезло, я родилась и жила в стране самой великой и сильной, где в целом все было устроено мудро, интересно и правильно.
В одиннадцать лет, например, я, по заказу учительницы литературы, с небольшим лишь отвращением накропала в стенгазету такие вирши к очередной годовщине Октябрьской революции:
С тех пор прошло лишь тридцать лет,
Но как страна родная
Похорошела, расцвела,
Красой своей сияя!
В правильности общего нашего устройства у меня тогда сомнений не возникало.
Я, разумеется, читала в книжках и даже иногда видела в кино, как заграничные люди путешествуют по разным странам, кто по делам, а кто просто так, для развлечения. Это было понятно и нормально – для них. И точно так же было понятно и нормально, что ни я и никто из окружающих меня людей не может и никогда не сможет сесть и поехать, например, в тот же Париж. Это не относилось к разряду недостатков. Это был такой же непреложный факт жизни, как, скажем, невозможность для человека летать по воздуху. Это ведь само собой разумеется – да чего там, смешно даже, как можно усматривать тут недостаток и критиковать, если так устроен человек, если так устроена жизнь. Мечтать об этом можно, и во сне видеть можно, но отрастить крылья и полететь – нельзя.
Что же удивительного после этого, если парижские люди во сне сбегались смотреть на меня, как на чудо?
Итак, сны мои явственно говорили мне, что положение и не нормальное, и не понятное. Но я их не слушала.
Не слушала и продолжала обожать французский язык. Поучилась немного у голодного студента Инъяза, которого мать моя за это подкармливала – уяснила, наконец, вспомогательное назначение глаголов "avoir" и "être" – однако по-прежнему обожала больше платонически, в настоящее обладание не вступая.
Как это вообще бывает иногда с жаркими страстями, эта первая бескорыстная любовь не влекла за собой исключительной верности любимому предмету, а, наоборот, располагала меня к другим увлечениям, с годами все более житейски целенаправленным.
В институте я пофлиртовала с немецким языком, совершенно забыв, что в раннем детстве у меня была бонна-немка (да, в Москве, в конце тридцатых годов у меня была и няня, которая мыла меня, одевала и кормила, и приходящая бонна, которая говорила со мной по-немецки, учила меня манерам и сажала меня на горшок по часам, вследствие чего пришлось всю жизнь страдать от запоров, и не только пищеварительных).
Немецкий язык в институте давался легко, отдавался мне с какой-то, словно бы извиняющейся, уступчивостью, и я, не задумываясь, принимала его в себя. И только похмыкивала, воображая, каково, скажем, осваивать эту тяжеловесную, обстоятельную и извилистую речь резвоязыкому французу! Куда проще мне, обладательнице языка столь же многосложного и многозначного. Любви особой к немецкому я не испытывала, но было нескучно, да и пригодится, например, почитать в подлиннике Томаса Манна или посредственно переведенного Гейне.
Но это увлечение было недолгим и оборвалось резко и бесповоротно – по причине совершенно нелингвистического характера.
Как-то раз я беседовала с однокурсником, немцем из ГДР, старательно подражая его выговору и интонациям – и подражая, видимо, успешно, потому что вдруг услышала наш разговор со стороны: разговаривали два немца! Моим голосом, моими словами говорила немка (одно слово чего стоит – немка!). И меня будто ударил по голове другой немецкий голос, который я даже не знала, что помнила: Die schöne kleine judische Mädchen! – произнес этот голос. Обладателя голоса, пленного немецкого солдата, вместе с огромной колонной других таких же пленных прогоняли в конце войны по улицам Москвы, и мы с мамой случайно оказались рядом. Мама даже протянула этому пленному несколько драгоценных папирос, и тогда он тронул меня пальцем за подбородок и сказал: die schöne kleine judische Mädchen, хорошенькая маленькая еврейская девочка! И мама чуть не вырвала у него папиросы обратно, но сдержалась, только плюнула в его сторону, схватила меня за руку и утащила прочь. Я тогда не поняла, в чем дело, и не очень удивилась, немцев полагалось ненавидеть.
Немецкий язык, разумеется, ни в чем не виноват, прекрасный язык и богатый, ну и пусть себе живет, пусть говорят на нем немцы. Но я, флиртовать – с языком немцев? Или даже вступать с ним в серьезную связь? С этого момента что-то закрылось у меня в голове, и немецкий язык стал для меня недоступен. Слышать себя говорящей на этом языке я не могу.
Следующая измена французскому языку была даже и не измена, ибо совершалась из чисто практических соображений. Польский.
Это была связь по расчету, и, как часто бывает, одна из самых прочных. Без всяких сантиментов и увлечений, я отдала польскому языку некоторую часть доставшегося мне божественного подарка – способности к языкам, а он за это открыл мне мировую литературу ХХ века: в России середины и конца пятидесятых годов польский язык был если не единственным, то наиболее доступным инструментом для знакомства с нею. "В Польше свободы больше", – говорили тогда мы. "Мы с вами в одном лагере, только у нас барак попросторней", – говорили нам они; оттепель веяла у них несколько более жаркими ветрами, чем у нас. Пользуясь этой большей свободой, поляки лихорадочно переводили все – все то, что у нас на языке оригинала достать было невозможно, в библиотеке держалось в закрытом хранилище, а в магазине польской книги – пожалуйста, иди и покупай. И Кафку, и Джойса, и Оруэлла, и строго запретный хемингуэевский "По ком звонит колокол", и французский "новый роман", и Сартра, и Фрейда, и Тойнби… Да и из русских запретных кое-что: "Похождения Лазика Ройтшванца" Эренбурга, "Мы" Замятина, ну, там "Доктор Живаго"… Не говоря уж о собственных их писателях, из которых самым существенным был Станислав Лем, – его тогда в России полагалось считать полуюмористическим "научным фантастом", чему и соответствовал убогий выбор переводов из него.
А кроме того – и это, может быть, еще сильнее повлияло на всю мою жизнь – мне открылось все то, что писали в Польше о судьбе европейских евреев во время Второй мировой войны. У нас об этом вообще практически не упоминалось, а в Польше сразу после войны стали появляться свидетельства очевидцев: "Я пережила Освенцим", "Я был в Треблинке", дневники погибших еврейских мальчиков и девочек, еще почище прогремевшего позже на весь мир дневника Анны Франк. А затем покатился настоящий обвал прозы, стихов, исторических исследований на эту тему. Некоторые польские авторы, в частности пронзительный Адольф Рудницкий, вообще ни о чем ином и писать не могли, одержимо писали об этом год за годом, десятилетие за десятилетием, постепенно обволакивая зияющую, необъяснимую рану двойственным туманом рационализации и мистики.
Вдобавок, увидев все эти книги на моем столе, заговорила моя долго молчавшая мать – может, она и раньше говорила, да я пропускала мимо ушей. А она не настаивала – так было безопаснее. А тут мне деваться было уже некуда – пришлось слушать. И по-польски она, родившаяся в местечке Слониме на границе Белоруссии и Польши, говорила, а с отцовской стороны у меня оказались еще более глубокие польские корни – отец мой, эмигрировавший в Россию из Вены, родился, оказывается, в Кракове, и его предки, то есть и мои, жили, оказывается, в Польше не одно поколение. И все то, о чем говорили дневники, и исследования, и рассказы Рудницкого, произошло, оказывается, с моими ближайшими родными, с дедом, с бабкой, с тетками и дядьями, с двоюродными братьями и сестрами – а со мной не произошло лишь случайно, оттого, что мой ученый и избалованный сладкой венской жизнью отец слишком всерьез увлекся марксистскими фантомами и в результате родил меня в Москве, а не в Вене.
Так вот, оказывается, почему так легко дался мне польский язык. Видно, все-таки, генетическая память – это не выдумки.
Этими двумя огромными открытиями, не скажу приятными, не скажу полезными, но для меня судьбоносными – мировой литературы и моей собственной неразрывной принадлежности к племени, над которым был совершен единственный в своем роде исторический эксперимент – я обязана польскому языку.
В сущности, и тем, что уже больше полжизни живу в Израиле, я тоже во многом обязана ему.
Обязана, да.
Но это не значит – полюбила.
Так уж оно устроено, не по хорошу мил, а по милу хорош.
Вот я уже и подрабатывать переводами начала, и болтать научилась, и в Польше побывала (настоящей заграницей это, однако, считаться никак не могло), и с Рудницким познакомилась, и с Лемом – и все благодаря польскому языку. Признательность, интерес, все самые положительные чувства – все их я питала к нему, языку полезному, нужному и родственному, а любовь – любовь свою я по-прежнему отдавала ни к чему не применимому французскому.
И по-прежнему мечтала об этом чуде – очутиться в Париже, посреди восторженной, изумленной французской толпы, и отвечать по-французски на их лихорадочные расспросы. Только теперь я уже более или менее понимала цену и качество этого чуда, и почему оно чудо вообще.
Понимала, да, видно, не вполне. Или не хотела понимать. Потому что, закончив свой киноинститут, немедленно пошла на французские курсы в Инъяз, куда набирали желающих стать переводчиками для работы с иностранцами. Курсы-то были прекрасные, интенсивные, с аудиооборудованием, четыре раза в неделю по четыре часа, да к тому же – счастливое советское времечко было! – бесплатные. Но как я могла надеяться, что меня допустят к работе с иностранцами, со всеми сопутствующими этой работе отнюдь не французскими обязанностями, – это мне до сих пор непонятно. Видно, так страстно хотелось говорить по-французски, что на существующую действительность я просто временно закрыла глаза.
Но она мне их открыла очень быстро. Сперва только намекнула, а потом силой распялила веки.