В университетской компании, куда привел меня м-р Бойс, зашел разговор о русской поэзии. Ко мне обратились как к авторитету и спросили, хороший ли поэт Белла Ахмадулина. Сама я была к ней равнодушна, но тут хотела патриотично похвалить. Элегантно, по-английски. И решила блеснуть свежеосвоенным словечком: "Yes, quite good!" – сказала я после короткой паузы на обдумывание. В словаре "quite" переводилось как "вполне, совсем, всецело". Но я не знала, что словечко очень коварное, это "вполне" вроде бы и одобрительное, но таит в себе прохладное "в общем, ничего", особенно после паузы. Так что же, настаивали англичане, хороший она поэт – или quite good? "Yes, yes, quite good!" – радостно повторила я. Похвалила, называется. "Почему же тогда русские от нее в таком восторге? – недоуменно сказал тот, что спрашивал. – "В общем, ничего" поэт – это плохой поэт!"
Второй случай был еще нелепее. На какой-то вечеринке я заметила, что на меня посматривает весьма симпатичный молодой мужчина. Я, как положено, поправила волосы и сказала себе, что надо бы улыбнуться. Но улыбки давались мне с трудом, а молодой человек тем временем подошел ко мне и произнес фразу, начинавшуюся словами: "Вам, конечно, не раз говорили, что вы…" – дальше я не поняла. Я живо откликнулась: "What?", но тут же спохватилась, это звучало не очень вежливо. Тогда я выловила из памяти нужную формулу: "Повторите, пожалуйста", на что он сказал: "С удовольствием" – и повторил ту же непонятную фразу. Я чувствовала, что он говорит что-то приятное, и мне очень хотелось понять, что. Словарь был у меня всегда с собой, я спешно покопалась в сумке, вынула его, открыла и опять попросила повторить – медленно, пожалуйста. Он начал было: "Вы знаете, что вы…" – затем вдруг засмеялся, дотронулся легонько до моего плеча, пробормотал: "Nothing, nothing, doesn’t matter!" – и быстро отошел. Я почувствовала себя полной идиоткой, да так оно и было.
Обе его фразы я хорошо запомнила и дома разобрала со словарем. Он сказал мне сперва, что я очень привлекательная девушка, а потом – "ничего, ничего, неважно". Ему-то, может, и неважно, но мне было очень важно!
А в третьем случае было даже что-то трогательное. Я стояла перед огромным стеклянным садком в богатом рыбном магазине и любовалась красивыми толстыми рыбинами, беззаботно скользившими между водорослями. Неподалеку стоял и смотрел на них очень старый человек, опиравшийся на палку. "Poor beasts! How can you help feeling sorry for them?" (Бедняги! Невольно жалко их становится!) – пробормотал он, обращаясь, как я думала, ко мне. В этой фразе я четко поняла одно: старый человек просит о помощи (can you help?), не поняла лишь, какой именно. Я немедленно повернулась к нему и сказала на присущем мне языке: "Can help, yes. What?" Старик с опаской глянул на меня и поспешно заковылял прочь.
Несмотря на все эти неурядицы, английский усваивался необычайно быстро и нравился мне все больше. Это не было то безоглядное обожание, которое я питала в юности к французскому, а прочное, надежное чувство, все возраставшее по мере того, как я его узнавала.
И в том же темпе тускнел и блекнул в моей душе французский. Я начала находить в любимом языке недостатки! По сравнению с прямым и сдержанным английским он стал казаться мне слишком велеречивым, замусоренным ненужными красотами, издавна закостеневшими в своих жестких формах. Я начала ощущать в нем некую фальшь, как бы скрытое желание заманить меня куда-то, куда я вовсе не хочу, заставить меня говорить не то и не так, как я намеревалась. И, что самое печальное, он начал напоминать мне хорошо пожившую красавицу, изящно одетую, причесанную и накрашенную, но давно не принимавшую душ. Простите меня, великие французские классики! К вам это не относится, вы ведь не живете сегодня. Сегодня вы бы ужаснулись и ушли поскорей обратно в свой Пер-Лашез, если бы увидели, кто и чем оживляет и обогащает ваш пожилой язык.
Английский же сразу показался мне честным и чистоплотным, а это великое достоинство в глазах человека, выросшего в царстве безграничного вранья. Даже и потом, и до сих пор, когда я и в нем обнаружила немало отклонений от прямоты и чистоты, немытой красоткой он для меня не пахнет.
Первое настоящее знакомство с родственниками сразу столкнуло меня с двумя совершенно неизвестными мне до тех пор феноменами.
Прежде всего – их удивительное, редкостное благополучие. И не в финансовом смысле. То есть я, разумеется, считала их очень богатыми: как же, собственный двухэтажный дом в фешенебельном пригороде, увешанный картинами и уставленный фарфором и подлинным римским стеклом, антикварная французская мебель, хорошая машина, приходящая прислуга, у архитектора Фрица наемный чертежник… Конечно, очень, очень богатые. Это только позже я поняла, что никакие они не богачи, обыкновенный английский средний класс, и дом их, узенький, хоть и в два этажа, стоит зажатый десятками таких же домов, где такие же мини-газончики с тыла, и картины какие-нибудь есть, и уборщица приходит раз в неделю, а в остальные дни прибирает, и варит, и посуду моет сама хозяйка… А мебель, картины и хрустали – это жалкие остатки настоящего богатства, по счастью вовремя брошенного тетей в Вене.
Короче, ничего этого я тогда не знала, богатство их заранее не вызывало у меня никаких сомнений, а потому и не слишком поразило. Благополучие же их, которое меня поразило, зависело, конечно, в значительной мере от финансового состояния, но напрямую с ним связано не было.
Когда меня дома, в Москве, спрашивали при встрече, как дела, я отвечала "ничего", или "нормально", или "э, какие там дела", или же "ох, не спрашивай, кошмар"… То есть примерно правду. А здесь на такой вопрос ответ был всегда один: "Very well, thank you – спасибо, очень хорошо".
Между тем, первые мои дни в Лондоне были мучительны. Я отчаянно страдала от лондонского осеннего холода (из окон дуло, никакого отопления не было, кроме электрокамина, зажигаемого, когда входишь в комнату; в ванной комнате вообще зачем отопление – вода ведь горячая), от туманной полутьмы и сырости, от растерянности и одиночества и, разумеется, от собственной немоты. Все эти страдания неизбежно отражались не только на моем лице, но и в тех ответах, которые я давала на стандартный вопрос "how are you?", то есть "как поживаешь?" "Yes, yes, – говорила я мрачно. – Of course".
Людей такой ответ несколько обескураживал, но его легко было списать на мое незнание языка. Гораздо больше их обескураживало выражение моего лица, хмурое и недовольное. В нем явственно читался настоящий ответ, который кипел в моей душе, не находя выхода: "А тебе чего? Не твое дело! Отвали!"
Все это приводило моих родичей в недоумение – не того они от меня ждали. Они ждали, что я буду наслаждаться английским комфортом после моей ледовитой, рабоче-спартанской России, буду всему изумляться, и всем восхищаться, и чувствовать благодарность, и выражать это словами или хотя бы лицом. И ведь все это было, и изумление, и восхищение, и даже благодарность, но холод, растерянность и немота загоняли все это вглубь, а на поверхности оставались одни муки и жуткая сопливая простуда.
Не то чтобы они совсем не понимали моих мучений. Может, даже отчасти и верили, что мучения настоящие. Но они не могли понять, не могли не осудить меня за то, что я так явственно их показываю. На собственных их лицах написано было всегда то самое несокрушимое благополучие, которое так поразило меня с самого начала. В их жизни словно никогда не случались никакие неприятности и беды. Ни смертей не бывало, ни болезней, ни иных несчастий. Не бывало даже мелких огорчений. Кто работал, у тех по работе все шло отлично. Тетя Франци и дядя Фриц – два крепеньких нежных голубка. Семейная жизнь дочери, моей двоюродной сестры, – безоблачная идиллия. Заботливый любящий муж (который вскоре ее бросил). Дети, трое – здоровые, красивые и умные ангелы. Все улыбаются довольными, сытыми, благополучными улыбками. Зубы у них белые, ровные и никогда не болят. Вообще никогда ничего не болит, чувствуют все они себя всегда прекрасно. Грустно, тоскливо им не бывает – настроение всегда ровное, жизнерадостное. И только я одна, долгожданная гостья, хожу между ними, сжимая зубы, чтоб не разреветься.
А от чего реветь? Ох, как много отчего! И холод, и язык, и – одежда. Одежда! Одежда совсем не та! Вот это и была вторая причина, которая вместе с языком не давала мне полностью раствориться в заграничной магии. Как тут растворишься, когда выглядишь хуже всех?
По одежке, как говорится, встречают, по уму провожают. Лондон не ждал меня и не встречал. Ему не было никакого дела ни до одежки моей, ни до ума. Тем более, умом своим, какой ни есть, я тоже блеснуть была не в состоянии. Но мне-то было дело! Подумать только, приехать раз в жизни в заграницу и быть хуже всех! Дома мне говорил председатель нашего группкома: "Мы на тебя полагаемся, не ударь в грязь лицом, покажись там с лучшей стороны, пусть знают, откуда ты приехала!"
Ха, с лучшей стороны! Встречают-то по одежке! Сразу видно, откуда я приехала. Но скажу честно, то обстоятельство, что по моему убогому внешнему виду будут судить о моей великой стране, волновало меня меньше всего. Куда важнее было, как будут судить обо мне. А англичан как раз привлекали и занимали именно мой убогий вид и мои незападные, то есть нецивилизованные, повадки. Проще сказать, любопытство вызывали. Любопытство, хорошо скрытую иронию или еще хуже – унизительное сочувствие.
Это теперь ни гастарбайтеры, ни иммигранты из России не вызывают в Англии, да и нигде в мире, никакого удивления и любопытства. Тем более сочувствия. А тогда, в 1968 году, я была для них новинкой и диковинкой.
Вот и сбылась моя подростковая мечта – очутиться в заграничном городе и отвечать на заинтересованные расспросы местного населения. Но только никакого удовольствия это мне почему-то не доставляло! Вопросы были вот в таком примерно роде: "А как вас там на скотном дворе кормят? А пахать заставляют много? А стойла как, достаточно просторные? А гулять вас иногда выпускают? А надсмотрщики очень жестокие? Бьют, ругают? Или ничего?"
Правильные были вопросы, в самую точку, но они удручали меня – и вовсе не в патриотическом плане, а в чисто личном. От меня несло скотным двором!
Короче говоря, на втором месте после языка стояла одежда. Почти так же, как поскорей заговорить, хотелось поскорей отделаться от своего экзотического внешнего вида.
Переодеться, понятное дело, легче, чем освоить язык. Магазины полны замечательной "фирмы", были бы только деньги. Денег было очень мало, к тому же я довольно скоро поняла, что одеваться надо не только и не столько модно и красиво, сколько "правильно".
Мне, приехавшей из СССР, все англичане, все без исключения, казались необычайно красиво, модно и дорого одеты. Вся их одежда выглядела практически новой, мало ношенной и чистой. Дома я довольно четко различала по одежде, кто побогаче, кто победнее, кто к какой прослойке общества принадлежит, кто городской, кто приезжий из провинции, кто из деревни. Здесь же все подряд, не исключая и расхристанных хиппи, казались мне манекенами из модного журнала.
А время-то было какое – конец шестидесятых годов. Совсем недавно в Париже запылала ярким пламенем "студенческая революция", перекинувшаяся в десятки стран мира. В Европе, в Америке закладывались основы общественного постмодерна. Само слово это тогда уже существовало, но в приложении к общественной жизни не употреблялось. Однако это именно оно и было – все то, что позже расцвело пышным цветом в виде защиты прав человека, свободной любви со спидом в придачу, гомосексуальных "парадов гордости", различных "андерграундов", политкорректности, антиглобализации, охраны окружающей среды и пр. и пр. Лондон был в те годы одним из центров бескровной молодежной революции, о которой мы в России, в общем-то, и знать не знали. Изредка какие-то отголоски долетали до кого-то, но мы не представляли себе масштабов и глубины происходящего в Европе и в Америке. Этого, впрочем, тогда еще не сознавал никто, последствия обнаружились позже…
Одним из существенных атрибутов этой революции была, в частности, одежда. Атрибут непрограммный, непрокламируемый, но непременный. Музыка, то есть рок, была, разумеется, еще важнее (до легендарного трехдневного rocksession в Вудстоке оставалось всего несколько месяцев), но музыка меня в тот момент не волновала, а вот одежда…
Как у истинного порождения коммунистического режима, мое отношение к одежде было глубоко буржуазным, не допуская ни поверхностного шика, ни яркой экзотики, вообще никакого индивидуального отступления от превалирующей позапрошлогодней моды. Как и в отношении к деньгам, ханжеское советское лицемерие проявлялось тут во всей красе. Всерьез, и тем более вслух, проявлять интерес к этим вещам (недаром они пренебрежительно назывались, и называются "тряпки", "шмотки", "барахло") неприлично было истинным интеллигентам, к которым я себя причисляла. В сущности, оно и справедливо, ибо проявлять интерес к той унылой бесформенной продукции, в которую наряжала нас отечественная одежная промышленность, было бы просто смешно.
Но дело было даже не в том, что я была одета бедно или некрасиво. Это, конечно, достаточно неприятно, но не в этом была суть. Я была одета – неправильно. И не смело, независимо, своеобразно неправильно, а робко и скучно. Все в моей одежке было неправильно. Мои доморощенные джинсы были отглажены в стрелку. Блузочка моя, из дорогого российского креп-сатина в цветочек, смотрелась тут дико. Вместо обычного здесь свитера, на мне была вязаная кофта бабушкиного фасона. Что у меня было на ногах, вообще лучше не вспоминать. Единственную теплую вещь, которую стоило привезти сюда – осеннее пальто, я намеренно оставила дома.
Пальто это я ненавидела. Оно нанесло мне тяжелую психическую травму.
А сколько было радости, когда эти пальто, не то венгерского, не то румынского пошива, внезапно "выбросили" в ближайшем универмаге! Их там уже оставалось мало, этих пальто, о чем то и дело оповещала продавщица раздраженным криком: "Не становитесь, граждане, не становитесь! Всё, всё, больше не будет!" Но я успела. Чудом успела стать в очередь. И деньги, скопленные по копеечке именно на пальто, были при мне! И я купила и принесла это счастье домой.
Пальто было отличное. Из плотной шерстяной ткани, на шелковистой подкладке. Всю осень до самых морозов мне наконец-то будет тепло. И какое симпатичное! На темно-сером фоне светло-серые расплывчатые пятна, словно снежинки в сумеречном небе. И модное, в талию и хорошей длины.
Весь тот день у меня было праздничное настроение, и спала я весело, и утром встала весело. Погода была подходящая, я надела новое пальто и пошла в соседнюю булочную за хлебом. И прямо в нашем переулке встретила подряд два моих пальто. Это было огорчительно, но я сообразила, что это, видно, как раз те женщины, что стояли вместе со мной во вчерашней очереди.
Затем мне надо было ехать в центр. В троллейбусе их было уже четыре. Ладно, всего четыре… Но в метро… А уж на улице в центре от светлосерых снежинок просто рябило в глазах. Видно, там, в Румынии или в Венгрии, швейные фабрики месяцами работали на нас, на братских московских женщин, и обеспечили нас демисезонными пальто на славу. Всем досталось, никому не обидно.
А на другое пальто у меня уже не было денег. На "индпошив" в ателье и подавно. Я засунула пальто в шкаф поглубже и всю осень проходила в старом плаще, замотавшись сверху платком. Так что пальто мое оставалось новехоньким, и в Лондон его надо было взять. Там уж я вряд ли встретила бы двойников. И "неправильным" оно по лондонским вкусам не было – только необычным. Но так ненавидела, что не взяла.
Постепенно, с большим трудом (деньги, деньги!) я обмундировалась. Одежда была самая непритязательная, и было ее мало, приходилось часто стирать. Но, переодевшись, я испытала необычайное облегчение, словно сбросила осточертевшую старую шкуру. Из жалостного экзота я превратилась просто в человека. Первым отметил это наемный чертежник Фрица Джерри, простой дружелюбный парень, учивший меня языку кокни. "О! – сказал он. – Класс!" – "Да ну, чего там", – небрежно ответила я. "На десять лет моложе, теперь заметно, что ты ничего! Теперь можешь гулять с удовольствием, как человек". Его слова самым точным образом передавали мои чувства. Вслед за Джерри насчет моего нового облика выразилась тетя Франци:
– Мило, очень мило, – сказала она критическим тоном. – Ты можешь позволить себе ходить в джинсах. А что, юбки ты не нашла?
– Мне хочется в джинсах.
– И свитер совсем недурной. А где купила? И сколько заплатила?
Я назвала магазин на одной из центральных улиц, назвала цену.
Тетя удрученно покачала головой:
– Тебе надо учиться экономить деньги. Здесь в магазине по соседству ты могла бы купить точно такие же за полцены.
Учиться экономить деньги? Да я всю жизнь только и делала, что экономила! Но "точно такие же за полцены" были такие, да не такие. Как я объясню тете Франци, что я купила самые "правильные", "нормальные", возвращающие мне свободу и самоуважение. Такие, конечно же, стоят дороже.
– Не понимаю, откуда у тебя такие расточительные привычки.
Деньги были выданы мне тетей Франци, а потому я покорно сказала, что впредь буду бережливее.
Я, конечно, и позже покупала кое-какие вещи, но мучиться из-за одежды, и даже думать о ней, я полностью перестала.
Никаких знакомств, кроме родственников, в Лондоне у меня не было. По наивности я вначале и судила по ним об англичанах вообще, не зная еще, что они, иммигранты из Австрии, куда англичанистей любого англичанина. И меня сразу, так же как их безоблачное благополучие, поразил их англичанский снобизм.
На третий или четвертый день по приезде, в супермаркете, куда меня послали специально для ознакомления, я долго вертела в руках какую-то банку, пытаясь понять, что на ней написано. Ко мне подошел чернокожий юноша и начал что-то объяснять. "Не понимаю", – правдиво ответила я. Он улыбнулся и поманил меня пальцем. В углу зала стояли несколько столиков, юноша сел за один и знаками предложил мне сделать то же. Я подошла и села. Как мы объяснялись, я уже не могу себе представить (словарь, впрочем, был при мне), но мы познакомились, я узнала, что он с Ямайки, студент Лондонского университета, по имени Лерой, изучает философию. Тут выяснилось, что он говорит по-французски, все упростилось. Парень был симпатичный, но мне надо было возвращаться. Наскоро рассказав ему о себе и дав тетин номер телефона, я побежала домой. И в тот же вечер Лерой позвонил. На звонок ответила Франци.
– А кто ее просит? – спросила тетя в телефон, высоко подняв брови. – Лерой? Какой Лерой?
– Это ко мне, – сказала я.
(Кстати, с Франци и с Фрицем мы кое-как объяснялись по-польски, язык они знали плохо и все время норовили перейти на немецкий. Я не поддавалась.)
Лерой пригласил меня на дискотеку. Я очень любила танцевать, а тут на настоящей дискотеке, в Лондоне! Договорились встретиться в десять, погулять, дискотека начиналась в одиннадцать.
– Что за Лерой, откуда взялся? Ты уверена, что это подходящее для тебя знакомство?