Былое и выдумки - Юлия Винер 2 стр.


Люди читали книги. Ах, как читали тогда в России! Каждая книга, в которой прозвучало хоть несколько десятков живых человеческих слов, где ситуация хоть отдаленно напоминала элементарные ситуации живой жизни, становилась тем, что теперь мы назвали бы бестселлером. Начинался подлинный пир физиологического (в понимании середины XIX века) бытописательства. Пишущее сословие заново открывало для себя и для читателя – не литературу, до этого было еще далеко, – но вот именно эту "физиологическую" ткань жизни. Умиление и восторг первооткрытия вызывало у читателей любое хоть сколько-нибудь похожее описание болезни, смерти, одиночества, горя, пьянства, неудачного брака, безденежья, тяжелой кухонной женской работы (не говоря уж о солженицынском прорыве в лагерную тему) – всего того, что так хорошо было знакомо по жизни и совсем не знакомо по тогдашней советской литературе. И авторы таких книг обретали среди умеренно вольнодумствующей публики статус и известность, вполне сравнимые со статусом нынешних поп-звезд.

Вот с такими-то восходящими звездами поп-культуры шестидесятых годов я и познакомилась в тот вечер у Некрасова. Каждый из них успел к тому времени написать одно-два произведения, вызвавшие недовольство номенклатурной критики, что в те дни представляло собой надежный знак качества. Каждый успел вкусить от сладости официального отщепенства и неофициального признания у интеллигентного читателя. Не сознавая еще, какой счастливый момент выпал им для начала писательской карьеры, каждый страдал от невозможности пробить в печать то, что лежало в ящиках письменного стола и казалось главным, лучшим, революционным. Членские билеты Cоюза писателей лежали, правда, уже в карманах, но кроме этого в карманах еще мало что имелось.

На маленькой терраске при некрасовской комнате сидели: Георгий Владимов, недавно совершивший своей "Большой рудой" переворот в понятии соцреалистического производственного романа и уже известный ходившим в списках "Верным Русланом"; Владимир Войнович, чей рассказ, тоже производственный, "Хочу быть честным" казался мне действительно почти что честным, и Анатолий Гладилин, одно из воплощений сравнительно свежего по тем временам "юностевого" духа.

Все они были тогда полунищие, бедно и немодно, хотя и с трогательными потугами на богемную элегантность, одетые, опутанные бесконечными бытовыми и семейными неурядицами. Мрачно веселые и обольстительно (для не слишком еще разборчивой меня) циничные, с лицами, хотя и вполне обыкновенными, но покрытыми тем тонким блеском возбуждения от недавней удачи, который электризует все вокруг и притягивает восприимчивые души, это были тогдашние любимцы советской судьбы.

Еще не слишком избалованные, не заснобевшие в своей полудозволенной славе, они приняли меня достаточно дружелюбно, хотя на восторги Некрасова по поводу открытого им нового таланта особого внимания не обратили.

Говорили, как принято в интеллигентной компании, разумеется, матом. Все были слегка на взводе.

Выпито было, в сущности, относительно мало – бутылка водки да бутылки три пива на четверых. И все время толковали о том, как хочется еще. Хотелось главным образом Некрасову. Купить же, по причине позднего времени, было негде, кроме как в приморской забегаловке, куда никто идти не вызывался. Решили поспрашивать по соседним номерам.

Нашлось не много – початая бутылка вина и две бутылки пива. Выпили быстро и снова пошли шарить по соседям. На этот раз вышло совсем скудно – фруктовое ситро да вымоленный у какого-то писателя с периферии флакон "Тройного" одеколона. Некрасов, гостеприимный хозяин, заявил, что, поскольку питья мало, половина пойдет ему, а половина – девушке, которая раньше не пила, то есть мне. Все, кроме меня, охотно согласились. Я же отнекивалась, как могла, но безрезультатно. Под радостные подначивания кумиров молодой литературы Некрасов с мрачной настойчивостью совал мне стакан одеколона пополам с ситро, уверяя, что это будет мне полезно и познавательно, что я должна пройти боевое писательское крещение, и вообще, неприлично трезвому сидеть среди выпивших – и либо пей, либо пошла вон.

Идти вон мне показалось обидно, и я выпила. И все очень веселились, пока я вытирала слезы, перхала, икала и пыталась подавить рвотные позывы.

Описывать вкус и аромат принятого внутрь "Тройного" одеколона, да с добавкой сладкого липкого ситро, не стоит. Кто пробовал, знает, а кто не пробовал, пусть благословляет судьбу. Я не большая поклонница и наружной парфюмерии, а уж носить эти прелести в желудке, непрестанно обоняя нутряные пахучие эманации…

Мерзкий напиток, однако, расшевелил меня и помог освободиться от застенчивости, от которой я в молодости бесконечно страдала, хотя и научилась прикрывать ее либо умным молчанием, либо вызывающим цинизмом и клоунством. И, послушав полупьяные разговоры молодых литераторов и их старшего ментора, я вдруг отбросила бережный пиетет и понятную зависть, с которыми смотрела на них до сих пор, преисполнилась ощущения собственного трезвого превосходства над этими косноязычными фрондерами и решила отомстить им. Отомстить и за несоответствие идеалу, и за дешевый интеллигентский мат, и за то злорадство, с которым они вынудили меня нахлебаться вонючей дряни. Ну, и значительности, которой мне в их обществе сильно не хватало, тоже хотелось себе прибавить (то, что я была молода и недурна собой, не казалось мне тогда достаточным для привлечения внимания).

Разговор как раз вертелся вокруг вечного вопроса, чего кто хочет в жизни. Несли, разумеется, вздор. И мне припомнился некий хитрый фокус, которым морочил меня в ранней юности режиссер Гриша Чухрай. И я решила угостить им компанию.

– Все вы говорите о вещах, по-настоящему для вас несущественных, – объявила я. – Если хотите, я могу угадать ваши истинные желания.

– Это как? – спросил кто-то.

– Да, – сказала я, притворно запинаясь и непритворно содрогаясь от предвкушения позора, если фокус не удастся, – вот есть у меня такое… такая способность, что ли… Правда, это не всегда получается… концентрация нужна большая… напряжение всех сил… но если выходит, то я не только угадываю… это желание обычно исполняется…

Некрасов загорелся:

– Ну, давай, угадывай!

Началась подготовка к магическому акту. По моему требованию достали лист бумаги, который я расчертила на множество квадратов и в каждом написала разные цифры, некоторые по два или три раза. Затем от другого листа я нарезала четыре узенькие полоски (на самом деле больше, но в суматохе никто этого не заметил). И велела каждому из участников написать на этих полосках бумаги свое желание, предупредив, что исполниться может, только если написано самое истинное, самое заветное. Все, кроме Некрасова, пошучивали и похмыкивали, однако разошлись по углам и принялись писать. Некрасов же был совершенно серьезен и как будто протрезвел, а лицо у него, пока он писал, было глухое, темное.

Когда все были готовы, я велела каждому скатать свою полоску в тугой маленький шарик.

Первым был, кажется, Войнович. Сжав губы и сведя брови, я тихим голосом попросила его положить свой шарик на расчерченный лист, в любую клетку с четной цифрой. Затем в клетку с нечетной. Затем вообще в любую клетку. Затем опять в клетку с четной. И опять с нечетной. И так далее. Я напряженно следила за его пальцами. Иногда он ошибался, и мне приходилось его поправлять. На террасе стояла мертвая тишина. Минуты через две я достигла определенного результата и тогда предложила Войновичу проглотить свой шарик, чтобы не было никаких сомнений. "Или можно сжечь, – прибавила я, – но проглотить вернее, больше шансов, что исполнится".

Затем я проделала те же манипуляции по очереди с каждым из присутствующих. Любопытно, что почти все они предпочли проглотить шарик, и только, кажется, Гладилин сжег свой в пепельнице. Затем мы торжественно сожгли и расчерченный лист бумаги с цифрами.

Все снова зашумели, требуя немедленных ответов. Я объявила, что должна сосредоточиться, и мне предложили уйти с террасы в комнату, что я и сделала, закрыв за собой дверь.

Честно говоря, я была в некоторой панике. Развлекательная мистификация в подвыпившей компании оборачивалась чем-то совсем другим. Их затаенные желания были передо мной, и меня пугала эта полная обнаженность незнакомых мне людей. Я чувствовала, что у меня не хватит духу, да и не следует, раскрывать эти пожелания публично. Между тем, они ведь ждали, что я это сделаю, – и не боялись? Или просто не верили, что я угадаю? Тогда зачем же написали? Неужели все-таки подспудно надеялись, что моя угадка осуществит эти их желания? А с террасы уже снова доносились насмешливые крики, советы признаться в своей несостоятельности.

И я решила вызывать их по одному, говорить им разгадку с глазу на глаз.

Желания Владимова и Войновича были столь интимны, что их не стоит разглашать даже сейчас, когда Владимова уже и на свете нет. Скажу только, что к литературе они не имели ни малейшего отношения.

Войновичу я объявила свою разгадку, краснея и отводя глаза. Он тоже сильно покраснел, пролепетал даже что-то вроде извинения за вульгарность, но тут же бросился на террасу и закричал остальным: "Мистика, полнейшая мистика!"

Владимову я вообще сказала, что не сумела отгадать. "Значит, не сбудется?" – криво ухмыльнулся он. "Боюсь, что нет, но кто знает", – ответила я. "Так я и думал, – сказал он с каким-то даже удовлетворением. – Ну, да это все ерунда".

Желание Гладилина было вполне прозаическое, но самое, по тем временам, невозможное – и самое, как оказалось впоследствии, осуществимое: жить в Америке. Правда, на практике это получилась Франция, но таков уж, значит, был его позднейший выбор. Разгадку мою он выслушал спокойно, удивления не выразил, сказал только что-то вроде: "Да, ловко… Как вы это делаете?" Я начала было бормотать насчет особого дара, озарения свыше, он кивнул: "Ну, пускай", – и больше не настаивал.

Наступила очередь Некрасова. И это было труднее всего. Желание его звучало так: "Покоя, Господи, покоя!"

…Много лет спустя я, не помню уж в который раз, навестила Некрасова в его парижской муниципальной квартирке. Было это дней за двенадцать до его смерти. Он был уже очень нехорош, совсем не пил и был подавлен и беспокоен.

Несмотря на слабость, он настоял, чтобы мы непременно пошли "на Бульвары пить пиво" (представляю себе, в скольких мемуарах появляются эти слова в связи с Некрасовым). Мы уселись в кафе, по неясным мне причинам особенно им любимом, и он, не обращая внимания на мои слабые стоны, что пива я терпеть не могу, начал заказывать кружку за кружкой, повторяя, что я должна пить и за себя, и за него. И посреди разговоров об Израиле, куда он охотно бы снова поехал, но сначала, если даст Бог оклематься и позволят другие обстоятельства, в Россию, в Россию, по которой он, записной обожатель Франции, страстно тосковал, – посреди всех этих разговоров я, давясь ненавистным пивом, напомнила ему, как много лет назад он точно так же заставлял меня пить – правда, не пиво – и я точно так же давилась, но пила.

– Это когда же? – спросил он безразлично.

– А в Ялте, помните, когда мы только познакомились.

– А мы в Ялте познакомились?

– Да вы не помните? Еще Войнович был, Жора Владимов, я еще ваши все желания угадывала.

– А, да, да, было что-то такое… – слегка оживился Некрасов. – И мое угадала?

– И ваше.

– И что же это было, ты помнишь?

– Я-то помню… – с грустью ответила я.

А он забыл?

Все остальные участники тоже, я полагаю, давно забыли этот маленький эпизод далекой привольной домтворческой жизни. Слишком много водки выпито с тех пор, слишком много переменено стран и обычаев, слишком много желаний осуществилось – так или иначе. Да ведь и не знали они про ту горькую мольбу о покое, которая таким болезненным диссонансом прозвучала для меня посреди пошловатой интеллигентской посиделки и от которой весь тот вечер подернулся в моей памяти неким флером высокого трагизма писательской судьбы.

Нечто похожее на прежнюю некрасовскую усмешку шевельнулось под усами на уже запятнанном близкой смертью лице.

– А вот и я помню. Вспомнил теперь.

– Ну, скажите!

– Нет, ты первая скажи.

– Да вы скажите мне сначала, осуществилось ли оно.

Некрасов посмотрел на меня с некоторым недоумением:

– Ведь ты сама не хуже меня знаешь.

– Могу, конечно, догадаться, но…

– Да ты что? Совсем маразм одолел?

Теперь наступила моя очередь недоумевать.

– Вы тогда просили у Бога покоя… – пробормотала я. – Как знать, а может, здесь, в Париже…

– Покоя?! – Некрасов даже поперхнулся. – Какая девичья нетронутость души (мне к этому времени было под пятьдесят)! – Нет, это надо отметить, – и он отпил чуть-чуть из моей кружки. – Да я просил Бога позволить мне хоть разок тебя… и задавался вопросом, кому из ребят ты достанешься в ту ночь!

Меня облило жаром. Я вспомнила смутные слухи, ходившие о Некрасове по этой части. И мне стало нестерпимо неловко и за него, за его старческое предсмертное обнажение, и за себя, за свою "девичью нетронутость души", и за высокий писательский трагизм, который я столько лет носила в памяти. И чтобы поскорей замять эту неловкость, я воскликнула с возмущением:

– Еще чего, кому достанусь! Никому я не досталась!

– Ладно, ладно, – махнул рукой Некрасов, снова погаснув. – Какое это теперь имеет значение?

И правда, это не имело уже никакого значения.

…После того вечера в Ялте меня еще долго мучила одеколонная отрыжка. Смешиваясь с различной съедаемой мною пищей, она ежечасно приобретала все новые обертоны и привкусы, один другого тошнотворнее и душистее.

Но я точно знаю, что "покоя, Господи, покоя" Некрасов все-таки тогда просил. Иначе и я, скорее всего, тоже не запомнила бы этого легкомысленного и незначительного эпизода. А что он помнил другое – так ведь и это, вероятно, была правда. Насколько возможна правда в воспоминании.

* * *

А этот эпизод, относящийся уже к самому концу шестидесятых, носит совсем анекдотический характер. И тоже касается одного из тогдашних литературных кумиров, вряд ли особенно читаемых сегодня. И происходит тоже в Доме творчества писателей.

Советские Дома творчества! Они заслуживают поэмы, оды, эпического повествования.

Дом – творчества…

Люди собираются в специальное место, чтобы – творить. Рисуется нечто поистине античное: креациум, скрипториум, литераториум…

Нет, местечки и в самом деле были завидные. Путевка стоила сравнительно недорого, а иные получали ее от щедрого Литфонда (еще одно учреждение, которое просит эпического пера) вообще даром. Творцам предоставлялись отдельные комнаты, а по тем временам и признанные не всегда были этим избалованы. Улыбчивые подавальщицы стучат каждому в дверь, приглашают в столовую: "Кушать, пожалуйста!" Неназойливо и незаметно прибирают и подчищают. Сытно, чисто, тепло, беззаботно. Кругом тихая подмосковная (или другая какая-нибудь, Домов этих по всей стране было немало) природа. Островок задумчивого коммунизма. Твори – не хочу.

И чаще всего не хотели. То есть какие-то сочинения там, наверное, писались, но в основном ехали туда элементарно передохнуть – от города, от семейства, от быта, от пьянок, от цеховых и партийных драк и интриг. И пообщаться.

В Доме творчества в Голицыне, совсем маленьком и менее престижном, нежели большой и труднодостижимый Дом в Малеевке, было особенно блаженно-нирванно. Это была попросту двухэтажная подмосковная дача, прозрачно затененная высокими лиственницами, и живало в ней обычно не более десяти – двенадцати человек. Сюда попадали творцы рангом пониже – престарелые-устарелые, переводчики-редакторы, гости из провинции, которых кому-то в Союзе писателей хотелось погладить, незначительный молодняк, а также и люди поизвестнее, чье положение "в обойме" было по тем или иным причинам сомнительно.

На сей раз я попала сюда уже за собственные заслуги, в качестве начинающей, но многообещающей переводчицы с польского. У меня и с собой был толстенный том польского классика, суливший мне по меньшей мере год бесхлопотной жизни (базовый тираж, по которому рассчитывалась оплата, составлял 15 тысяч экземпляров, книга, как тогда было принято, должна была выйти многосоттысячным тиражом, и за каждые дополнительные 15 тысяч прибавлялось не то сорок, не то пятьдесят процентов! Есть по чему ностальгировать).

Я мусолила своего поляка, но душа моя к работе не лежала, ибо горела уже к тому времени ярким сионистским пламенем. Заявления в ОВИР я еще не подавала, а то бы мне в Голицыне не быть, но дело быстро шло к тому. И ничего, к этому делу не относящегося, я вокруг себя уже не видела и не слышала. Поэтому, выйдя вечером погулять по скрипучему декабрьскому снежку с Юрием Домбровским, знаменитым и гонимым тогда автором хитросплетенного "Хранителя древностей", я быстро перетянула разговор с обычных писательских сплетен и рассуждений о пороках советской власти на эту волнующую тему.

Впрочем, Домбровского она волновала не слишком. Приняв, видимо, перед ужином некоторую дозу, он находился в состоянии приятной расслабленности и довольно кротко выслушивал мои пылкие рассуждения о том, почему евреям невозможно и не нужно жить в этой стране. В какой-то момент, явно заскучав и желая положить конец неинтересному разговору, он прервал меня:

– Ну, я с вами не могу согласиться. Мы к этому вопросу всегда относились иначе, чем русские.

– Мы? – удивилась я. – Кто это?

– Я имею в виду, польские аристократы. Они ведь евреев в свою страну сами позвали и все права дали.

– А вы польский аристократ? Верно, фамилия у вас типично польская…

Домбровский был человек недемонстративный и в личном общении скромный, поэтому ответил с некоторой запинкой:

– Да нет, сам я, конечно, обыкновенный русский. Но род наш польский, аристократический и очень древний.

– Древние-то, положим, все человеческие роды…

– Конечно, но большинство людей рода своего не помнит и не знает. А у нас в семье из поколения в поколение передавалась реликвия, доказывающая древность нашего рода. Теперь она у меня, и я ею очень дорожу.

– И что это?

– Старая-престарая, бог знает какого века, грубая оловянная ложка с выгравированным на ручке именем моего пращура.

– И как его звали?

– Имя очень древнее, еще, видимо, языческое славянское, теперь его поляки совсем не употребляют, хотя оно, по-моему, очень красивое. Моего пра-пра-пра… звали Гедалья.

От неожиданности я чуть не прыснула. Моих еврейских познаний к тому времени уже хватало, чтобы понять, какое это "языческое славянское" имя. Но я сдержалась.

– А вы уверены, что эта ложка действительно принадлежала вашему пращуру?

– Абсолютно. Она неуклонно передавалась от отца к сыну, были даже записи.

– Тогда, милый Домбровский, ваше отношение к еврейскому вопросу приобретает совершенно иной аспект. Ваш предок был, видимо, правоверным иудеем. И жена его, конечно, тоже была еврейка.

– Да вы что? С какой стати?

Назад Дальше