Былое и выдумки - Юлия Винер 3 стр.


– Гедалья – библейское имя, характернейшее еврейское, весьма в те времена распространенное. Поляк такого имени носить не мог. Вот когда польские аристократы евреев к себе позвали, тогда и появился в Польше ваш предок Гедалья.

– Но на ложке есть герб! Евреи ведь не бывали в Польше дворянами, и у них не было гербов!

– А какой там герб? Что изображено?

– Ну, там рыбы и всякие значки. Они сильно стерлись, но, наверное, греческие буквы. Типично христианская символика.

Это слегка поставило меня в тупик. Я тогда не знала, что рыбы – типично и еврейская символика тоже, и не вспомнила, что поляки-то католики, при чем тут греческие буквы? Впрочем, и на это нашелся ответ:

– Ну, так, может, он был выкрест. Хотя нет, если бы выкрест, он поменял бы имя на христианское.

– Да нет, вряд ли, вряд ли, – с легким нетерпением проговорил Домбровский, – если бы что-то такое было, я бы знал. Да бог с ним. Это в вас говорит запал неофита – везде евреи чудятся. Вот лучше послушайте, мне вчера звонил такой-то, и знаете, что он мне сказал? Позавчера в ресторане клуба писателей… – и он начал рассказывать про очередной писательский скандал. Это было неинтересно мне, но я отчетливо почувствовала, что мои слова вызвали у собеседника некоторое недовольство, и больше в тот раз еврейских разговоров не заводила.

Вернувшись с прогулки, мы зашли в маленькую гостиную, где среди прочих сидел литератор, носивший характерно русское имя и фамилию, хотя на самом деле звали его совершенно иначе. Возможно, он был известен и своими писаниями, но в основном тем, как прилежно он пасся при Литфонде, что и побудило кого-то наградить его прелестным прозвищем: "вскормленный Литфондом Арон молодой". (Еще он был известен тем, что неуклонно дарил своим вниманием любую не совсем старую женщину. Как-то раз за общим столом я пожаловалась на усталость и сонливость. "Пойдем поспим?" – мгновенно встрепенулся он. А получив отказ, укоризненно заметил: "Нет, не француженка вы, Юля, не француженка".)

Так вот, войдя в гостиную, Домбровский глянул на сидевших там и сказал мне:

– Что же, я, получается, вроде Арона молодого? Под чужой личиной?

Довольная, что разговор наш все-таки занозился ему в душу, я с жаром возразила:

– Ну, что вы! Ничего общего! Вы же не могли знать. И потом, если и есть в вас эта кровь, то так мало, было это так давно и далеко, что уже неважно.

– Серьезно? Так это у вас считается?

– И я могу ошибаться насчет имени, – прибавила я лицемерно.

– Да наверняка ошибаетесь.

– Очень может быть.

– А с другой стороны… может, и жаль, что ошибаетесь.

– Жаль? – изумилась я.

– А что? Уехал бы и я в вашу Палестину, покончил бы со всем этим, жил бы себе там припеваючи. Под пальмой на берегу моря, с апельсином в зубах…

Воровка

Покажите мне человека, который ни разу в жизни ничего не украл.

Встречать таких людей мне приходилось, но это они так говорят, а я им не верю. Во-первых, признаваться в этом стыдно. Затем, многие искренне думают, что говорят правду, но это значит лишь, что они либо забыли, либо постарались забыть, либо украли, сами того не сознавая. Это последнее, может быть, и правда, и тогда за кражу может не считаться. Не считается за кражу и поступок совсем маленького ребенка, который не крадет, а просто берет, еще не зная, что нельзя. Впрочем, я убеждена, что человек уже рождается с основными заповедями, дремлющими в подсознании, и первый же шлепок матери по детской руке, которая тянется за чем-то не своим, является триггером, выводящим заповедь на поверхность сознания. Это, конечно, не означает, что заповедь будет соблюдаться.

Мне кажется, что мне лично даже шлепок не потребовался – уже самая первая моя сознательная кража сопровождалась явственным ощущением опасности, секретности и незаконности моего действия. У меня этому действию было полное оправдание, но чувства вины оно не снимало. Слова "грех" я еще не знала, слово "проступок" было каким-то неясным. Откуда же взялась моя уверенность, что красть – плохо?

В самом раннем детстве я за собой воровства не помню. Да и что, у кого, зачем мне было красть? Я была домашний, вполне обеспеченный, балованный ребенок, и незачем мне было красть, и не у кого, а клептоманией как таковой я, как стало ясно впоследствии, не страдала.

Но вот с началом войны, прямо из тепла и защищенности я попала в эвакуированный детский дом. Тоска и растерянность были невероятные, но не об этом сейчас речь. Моя мать, которая не могла тогда быть со мной, сумела все же приехать меня навестить. Стала расспрашивать, как мне живется, и между прочим говорит:

– А почему, детка, ручки грязные? Неужели ты мое мыльце уже смылила? Или совсем ручки разучилась мыть?

– Нет, я мою… Только без мыла.

– А шоколад ты, наверно, весь сразу съела? Или друзей угостила?

А я даже не знаю, какое мыльце, какой шоколад.

– Ну как же, – говорит мама, – голубенькое такое мыльце в синей мыльнице, душистое. Специально для тебя раздобыла. И большой кусок авиационного шоколада. Знаешь какой? Его летчикам дают, для укрепления сил. Не обычные плитки, а большие толстые куски. Он твердый, как камень, но очень вкусный. Все это месяц назад я передала для тебя через знакомых. А они отдали твоей воспитательнице (прозвище у этой воспитательницы было "Сторож", а имени сейчас не вспомню).

Когда выяснилось, что всего этого я в глаза не видала, мама сказала гневно:

– Это что же такое? Отнимать у ребенка! Ну, погоди, сейчас я твоему Сторожу устрою!

Мне еще семи не было, но детдомовская жизнь меня уже кое-чему научила. Мама не сегодня-завтра уедет, а я останусь, и Сторож останется. Я взмолилась:

– Мамочка, не надо! Не устраивай! Она знаешь какая злющая? И, может, она просто забыла. Я сама у нее спрошу, она отдаст! А так она только разозлится и… и… не надо!

Я знала наверняка, что не отдаст. Но и мама, видимо, поняла, что – не надо.

Ничего спрашивать у Сторожа я не стала. Не до того было. Рядом была драгоценная мама, я не отходила от нее ни на шаг и с тоской считала часы до ее отъезда.

А когда она уехала, я занялась планами мести. Прежде всего надо было как-то проникнуть в каморку, где Сторож ночевала. Выяснить, не осталось ли хоть что-нибудь от маминых подарков. Каморка была всегда заперта. Даже на ночь Сторож запиралась наглухо. Иногда, проходя ночью в комнату с горшками, служившую нам уборной, мы слышали из-за двери загадочные звуки – оханье, мычание, шлепки. Мы строили между собой разные догадки по поводу этих звуков, один другого непристойнее, и все, разумеется, неверные.

Так вот, выскочив раз ночью из теплой постели на ледяной пол спальни и сбегав в детскую уборную мимо жилища Сторожа, на обратном пути я вдруг заметила, что дверь туда приоткрыта. А во "взрослом" туалете горит свет. Она там!

Я мгновенно забралась в каморку и кинулась к тумбочке, открыла дверцу. Небольшой кусок шоколада в бумажке нашла сразу, но искать как следует было некогда, там было полно всяких мешочков, конфетных коробок, консервных банок и прочих припасов. А из туалета уже слышался шум спускаемой воды. Я, не думая, схватила лежавшие на тумбочке маленькие часики и бросилась назад в постель. И тут же раздался щелчок запираемой двери. Сторож вернулась к себе.

Я едва успела отдышаться, как щелчок раздался снова. Дверь каморки отворилась, Сторож стала на пороге нашей спальни. При слабом свете ночника я видела, как она неслышными шагами ходит от кровати к кровати. Наклоняется, прислушивается, потом тихонько шарит под подушкой. Когда она подошла ко мне, я лежала на животе, дышала ровно и тихо, добычу свою сжимала в кулаке под животом – к счастью, не успела сунуть под подушку. Шоколад в моей горячей руке начинал размягчаться.

Обойдя все кровати, Сторож снова остановилась на пороге и проговорила трубным голосом:

– Если вор или воровка немедленно признается и вернет украденное, ничего не будет. Я прощу и не будем больше об этом вспоминать.

В первый момент я даже не поняла, что это относится прямо ко мне. И ждала, не откликнется ли кто-нибудь другой. Кто это тут у нас вор или воровка? Но никто не откликнулся, и я вдруг подумала: да ведь воровка – это я…

Не дождавшись никакого ответа, Сторож проговорила негромким голосом, от которого мороз подрал по коже:

– Если сейчас же не вернете, пеняйте на себя. Я ведь все равно найду. И накажу – всю группу.

Мне было показалось даже, что надо бы вернуть… Но я каким-то образом знала, что хорошо от этого все равно не будет. И потом, это же моя законная добыча, это она воровка, а не я, это она меня обокрала, а не я ее. И съела почти весь мой шоколад, и смылила мое мыльце! При мысли о голубеньком мыльце, которое любимая мама специально для меня где-то достала, мне захотелось плакать.

В спальне стояла мертвая тишина, хотя я чувствовала, что кое-кто проснулся.

– Ну, смотрите, – сказала Сторож совсем тихо. – Потом не жалуйтесь.

И ушла.

Беззвучно поплакивая под одеялом, я съела шоколад и заснула. Про часики я вспомнила только утром, почувствовав, как что-то острое впивается мне в ягодицу. Это был язычок от застежки на ремешке часов. Я зажала часики в кулаке и тайком рассмотрела их. Хорошенькие. Кажется, золотые. Дорогие, наверно. Мне совершенно не нужны. Я бы их маме подарила, но понимала, что нельзя.

А почему нельзя? Потому, что я их украла. Украла! Ну и что? Я же имела полное право! Должна же я была отомстить Сторожу! Взять что-нибудь взамен – это только справедливо!

И все равно, красть – плохо. Нельзя. Почему – неизвестно, но нельзя.

Вместо радости, что мне так легко удалось осуществить свою месть, я обнаружила в себе какое-то неприятное чувство. Впоследствии мне много раз приходилось его испытывать, теперь-то мне хорошо известно, что это чувство вины. А тогда я просто захотела от своей добычи поскорей избавиться. И сделала это простейшим способом. Пошла в детскую уборную, посидела на горшке, дождалась момента, когда в комнате остались всего двое и оба ко мне спиной. Завернула часики в один из газетных листков, которые нам выдавали для подтирки. И спокойно бросила их вместе с использованными бумажками в ведро, стоявшее для этой цели в углу.

И сразу мне стало легко и спокойно. Совесть моя была чиста, виноватой я себя больше не чувствовала. Ах, если бы всегда можно было так просто отделываться от чувства вины!

Потом был большой скандал. Сторож нас допрашивала, проклинала, наказывала лишением сладкого (пол-ломтика черного хлеба, посыпанного сахаром), не выводила гулять, писала нашим отцам на фронт письма с жалобами. Я вовсе не считала, что все это относится ко мне больше, чем ко всем остальным. Я помнила ее тумбочку, набитую припасами, и уверена была, что, подвернись только возможность, любой из обокраденных поступил бы так же.

Ни часиков, ни виновного так и не нашли.

Позже мы ловко и жестоко отомстили Сторожу за все наши мучения, но это уже другая история.

Вторую памятную мне кражу я совершила не у человека, а у животного. Во дворе нашего детдома жил пес по имени Винтик. Винтик, большой беспородный лохматый зверь, был существо добрейшее и крайне несчастное. Его никогда не спускали с цепи, и нужды свои ему приходилось справлять за конурой, натягивая короткую цепь так, что она протерла у него на шее лысую борозду. Никогда не мыли и не чесали грязную, спутанную шерсть, не выстригали колтунов и не вытаскивали клещей. Правда, кормили. А он за это грозно лаял на всех проходивших мимо. Лаял он, разумеется, и на меня, но стоило мне подойти поближе, он начинал тянуть ко мне свою страшную зубастую морду и молил погладить. Я гладила и обнимала лохматую голову, за что мне всегда попадало от Сторожа. Винер не понимает, что такое гигиена, говорила она.

Однажды я увидела, как пес жадно ел из своей миски. Еда в те дни страстно и постоянно интересовала меня, и я подошла глянуть, что он ест. Миска была полна той же тошнотворной тыквенной каши, которой кормили и нас, а в каше лежала большая голая кость. И эту кость я схватила. На ней не было мяса, но был толстый белый хрящ. Винтик огорченно гавкнул, но тут же завилял хвостом. Одной рукой я чесала у него за ухом, а другой держала кость и поспешно отгрызала пластину хряща. Отгрызла, сунула за щеку и бросила кость обратно в миску. И хотела убежать. Но мне было жаль Винтика, я украла у него единственную ценную вещь в миске. Я уже знала, что от чувства вины надо отделываться как можно быстрее. Вернуть псу хрящ было свыше моих сил. Вместо этого я быстро выдернула цепь из кольца у него на шее – пусть порадуется, ему ведь никогда не дают побегать на воле.

Я ожидала, что пес сразу рванется, помчится, выбежит за ворота. А он стоял и продолжал лакать кашу.

– Винтик, иди! Беги! Беги, дурачина! – я подтолкнула его ногой.

Он только слегка вильнул хвостом. Тогда я отодвинула от него миску. Он шагнул вперед и продолжал есть. Я со злостью отпихнула миску еще дальше. Пес потянулся было за ней, и вдруг, почувствовав, что тянуться не надо, что его ничто не держит, с места скакнул ко мне на грудь, перевернув миску, повалил меня наземь, быстро облизал мне лицо, а когда я встала, он уже мчался во весь опор к воротам. Все это произошло мгновенно. А с крыльца раздался истерический вопль Сторожа:

– Винер! Хулиганка! Лови! Лови его немедленно!

Какое там лови! Винтик несся как ракета. Да я и не хотела. Наказание меня ожидало в любом случае, а собака рано или поздно наверняка вернется. Так пусть же хоть раз набегается вволю.

Сторож ухватила меня за ухо и потащила в дом. Я подвывала от боли и одновременно грызла свой хрящ. Он был упругий и вкусный.

– Ты что это там жуешь, мерзкая девчонка? Где взяла? Выплюнь сейчас же!

Но я не выплюнула, а проглотила.

Все это были несерьезные кражи, и воровкой я себя по-прежнему не чувствовала. Ругать меня за них ругали, но не стыдили. А я считаю, что настоящей воровкой я не стала именно благодаря стыду.

Следующая моя кража, а вернее, целая серия краж, происходила уже в Москве. Время было послевоенное, голодное, семья наша была очень бедна, и воровала я опять же еду. Жила я в некогда престижном доме, куда в начале тридцатых годов селили иностранных коммунистов. Довольно быстро число иностранных коммунистов в доме сократилось, при мне, кроме моего отца, оставались всего двое или трое. А квартиры превращались в обычные коммуналки. Необычными в них были только размеры. В нашей трехкомнатной квартире жили всего две семьи: наша, из пяти человек, в большой комнате, а в двух маленьких проходных комнатках – соседка Марья Ивановна и двое ее детей-подростков, Муся и Вася. Тоже, разумеется, бедные, но все же побогаче нас – и Марья Ивановна, и Муся работали на фабрике, а у нас работала одна только мама, да и то не всегда.

Кухонька у нас, естественно, была общая, а холодильников, естественно, не было. Зимой Марья Ивановна, как и многие, вывешивала пищу наружу, на веревке, пропущенной сквозь форточку, и именно на кухне – в их комнатках к окнам было не подойти.

Мы за окно ничего не вывешивали.

Когда я возвращалась из школы, в квартире обычно были только мой младший брат и его старая бабка. Брат читал книжку, а бабка вообще неохотно слезала с постели. Еда ожидалась только к вечеру, когда вернется мама.

Некоторое время я боролась с собой. Не буду, не буду, твердила я про себя. Решала, например, выйти во двор погулять. Одевалась, напяливала галоши на валенки. И, совсем уже готовая к выходу, все-таки быстро заскакивала в кухню, вытягивала за веревку соседскую кастрюлю из-за окошка. В кастрюле чаще всего бывало одно из двух: либо щи с мясом, либо котлеты с вареной картошкой. Я вытаскивала из щей кусочек мяса, или, если котлеты, брала самую маленькую и полкартошины, вывешивала кастрюлю обратно за окно и выбегала из дому. Пока спускалась с восьмого этажа, успевала все съесть. Я долгое время не замечала одной странности: соседей было трое, а котлет в кастрюле было всегда семь, шесть больших и одна поменьше. Я как-то ухитрилась убедить себя, что на исчезновение маленькой котлеты Марья Ивановна не обратит внимания. И только значительно позже я сообразила, что она делала эту котлетку специально для меня, урезая понемножку от собственных порций. И никогда мне ничего не говорила. И маме не жаловалась.

И пока Марья Ивановна ничего не говорила, мне не было перед ней стыдно. Она же ни о чем не догадывается!

Догадалась мама. Вернее, не догадалась, а, неожиданно вернувшись домой раньше времени, почти поймала меня на месте преступления. Я как раз вытягивала кастрюлю через форточку. Услышав стук входной двери, я мгновенно отпустила веревку, и когда мама вошла в кухню, кастрюля качалась за окном, тихонько постукивая в раму.

И мама тоже мне ничего не сказала. Посмотрела на кастрюлю, посмотрела на меня, пожала плечами и вышла из кухни. И это было хуже всяких слов. Вот тут мне стало по-настоящему стыдно. Так стыдно, что я побоялась зайти в комнату, взглянуть на маму. И быстро сбежала во двор и до темноты играла там с ребятами. И лихорадочно уговаривала всех не расходиться, поиграть еще, хотя многих уже звали из окошек.

Однако же мне все еще было стыдно не потому, что воровать – плохо, и не потому, что отняла у соседей драгоценный кусок, а потому только, что меня поймали. Воровкой меня еще никто на свете не называл, и позже тоже, ни мама, и никто вообще. Может быть, именно потому я ею не стала?

Впрочем нет, один раз все же назвали, и совершенно несправедливо. С нами жила бабушка моего брата. Не моя бабушка, а мать второго маминого мужа, очень ею любимого и очень рано умершего. Эта бабушка любила своего внука, а меня, прямо скажем, не очень. Время от времени она тайком давала брату что-нибудь из еды, а мне не давала. Меня это задевало до глубины души, хотя брат, человек лояльный, всегда делился со мной лакомством. Обида была не на брата, а на бедную старуху. Бедную, потому что позже, когда я подросла, а она одряхлела, я, увы, отплатила ей за все обиды с лихвой. Так вот, увидев однажды, что я ем половину яблока, которое она дала внуку, она крикнула мне:

– Откуда у тебя яблоко? Украла у брата? Воровка!

Именно потому, что в этот раз я ничего не крала, этой обиды я ей простить не могла.

А у соседей таскать из кастрюли я перестала.

Последнюю, самую серьезную свою кражу я совершила лет в десять-одиннадцать. Я сделала это сознательно, с определенной целью. Мне нужны были деньги, нужны позарез. Я долго просила у мамы, а она монотонно повторяла, не отрывая взгляда от рукописи, которую редактировала (на самом деле не редактировала, а переводила заново с подстрочника, сделанного, скажем, с эвенкского. Но платили как за редактуру). Она правила рукопись и повторяла на мои мольбы:

– Пойми, детка, у меня их нет.

– Но мне очень, очень нужно! Все девочки уже принесли, одна я…

– Я знаю, но что поделаешь, у меня нет.

– Тогда я не пойду. Ну и пусть. Все пойдут, а я буду дома сидеть. Пусть! – мрачно говорила я, готовая разреветься.

– Но почему же? Надежда Петровна сказала, если у кого нет, все равно могут прийти…

– Да? Могут? Знаешь, как все будут на меня смотреть!

Мама взглянула на меня:

– Как будут смотреть?

– Ну, как! Так. Все будут думать, что у нас совсем нет денег.

– Ты считаешь, что не иметь денег – это позор?

– А что, скажешь нет?

Назад Дальше