Театры… лето, да и, по рассказам, основная театральная жизнь переместилась в провинцию. Там, говорили мне, самое свежее и интересное, там живой энтузиазм, эксперименты и фестивали (Московский кинофестиваль и в этом году прошел при полупустых залах). Вообще, о провинции в Москве нередко говорили теперь с завистью и надеждой. Она, мол, не такая развращенная и меркантильная, она не такая усталая и равнодушная, она и в кино ходит, и спектакли ставит и смотрит, и на журналы толстые продолжает подписываться…
Москвичи же, если судить с уличного уровня, больше всего нуждались в художественной продукции. Правда, на выставку Матисса в Пушкинском музее, объехавшую с триумфом всю Европу, публика почему-то начала ходить только после того, как ее настойчиво упрекнули в бескультурье по телевизору. Тем не менее, помимо уже упомянутого множества выставок-продаж на открытом воздухе – на толкучках, у входов в музеи, на старом Арбате, просто у станций метро – открылась масса частных галерей и галереек. Такой, видимо, жадный спрос на живопись. Зарабатывают они, как я поняла, на неодолимой тяге к культуре свежеразбогатевших меценатов-бизнесменов. Картинки тут есть на любой вкус, да и цены сходные: долларов за 40–50 можно приобрести нечто вполне грамотное а-ля Клее либо Пикассо, или, что как-то больше греет простую бизнесменову душу, за малые комиссионные ему составят готовую коллекцию Лактионовых и Иогансонов, ничуть не хуже настоящих. Вообще, "реализм", как и везде в мире, здесь был сильно в моде. Разрекламированная выставка в фойе пышной, недавно выстроенной гостиницы "Славянская" так и называлась: "Новая волна русского реализма". Что ж, кто платит музыкантам, тот и музыку заказывает: новая волна вполне достойна была того, чтобы украсить собой стены особняков нуворишей.
О стенах особняков тоже следует сказать. Пугающее запустение центра города разбивали теперь там и сям отремонтированные и реставрированные здания. Нет, конечно, не те, где просто жили еще люди (разве что всех их "декоммунизировали", а в обновленном доме роскошные квартиры сдаются внаймы иностранцам). Чаще всего это очень дорогие гостиницы, например, бывший угрюмый "Берлин", превратившийся в блистательный "Савой", или великолепный отель "Кемпинский", возникший в безупречно отделанном старом здании центральноевропейского типа на набережной Москвы-реки. Но и в заброшенных переулках нет-нет да и блеснет свежей розовой или желтой краской и светлыми стеклами ампирный особнячок, купленный или арендованный той или иной фирмой.
Вот и израильский культурный центр, например, разместился в таком замечательном реставрированном особняке, принадлежавшем, кажется, купцам Морозовым. Изучение "алеф-бет" и хоровое пение "Ерушалаим шель захав" происходило под дивной красоты лепными потолками, усеянными золочеными амурчиками и пестрыми фруктами, цветами и птицами.
А кстати, раз уж зашел разговор об Израиле, как обстояло тогда в Москве дело с антисемитизмом? Сразу вспомнился коротенький эпизод: проходя по любимой Сретенке, увидела на углу вывеску: "Рок-магазин "У Жириновского"". Любопытное название для "рок-магазина", дай загляну. Рок-магазин глухо заперт, но в подъезде висят увядшие страницы газеты "День": портрет и подпись "Друг народа русского". И стрелочка наверх: "Либеральная партия". Лифт, как положено, не работал, но я взобралась по лестнице и, под пристальным взглядом наблюдателя на верхней площадке подошла к нужной двери. Погляжу, думаю, на логово врага, матерьяльчики какие-нибудь ихние возьму. Но тут из-за двери донесся зычный голос какого-то партийца: "А х-ли он, б-я, знает!" – и этого высказывания оказалось довольно, чтобы во мне сработал старый, забытый, казалось, рефлекс. Не вошла и на истинных антисемитов не посмотрела.
А антисемитизм, конечно, никуда не девался. Только он стал разбавленный какой-то, потерял прежнюю концентрацию. Очень уж много других объектов для ненависти появилось у москвича: лимита, чечня, татарва, бухара, чухна, прежняя партийная нечисть, нынешние реформаторы… Не до жидов пока. Так что пока евреям можно было резвиться. Евреи, ясное дело, не должны упускать своего и ловить, что ловится в мутных постперестроечных водах (не один еврейский юноша говорил мне: "В Израиль? Да я бы сейчас отсюда ни за какие коврижки… столько возможностей!").
Однако не вечно этому длиться. Между прочим, в одной из своих телепередач популярный журналист Л. Л. процитировал высказывание некоего поэта-почвенника, высветившее новую грань нелюбви русского народа к евреям и интеллигентам. Примерно так: "Они навязали русским нечто чуждое, инородное, марксизм этот, коммунизм, и русский народ их за это не любил. Однако за семьдесят лет народ переварил это чужое, усвоил, привык. Оно стало своим. И надо же, опять пришли евреи и интеллигенты и это свое, выстраданное, отняли!" Так что есть за что не любить. При очередных переменах, в ту или иную сторону, могут и припомнить. Все могут припомнить, что было и чего не было. И своим-то дельцам не прощают, и своих ненавидят тяжелой ненавистью обделенных, а уж этих и подавно. И мудро поступят предприимчивые еврейские юноши, зорко следя не только за курсами акций, но и за прочими происходящими переменами…
…А перемены идут непрерывные и мгновенные. Чего вчера было нельзя – сегодня можно. Не успел порадоваться, что можно, – уже нельзя. Что вчера было патриотично и почетно – сегодня смешно и неуместно. Что вчера было скверно и преступно – сегодня добродетельно и похвально. Что вчера было деньги – сегодня труха. Хороший политик сменил плохого – глядь, завтра и он плохой. Вчера приняли постановление – сегодня его отменили. А завтра сделали его законом. Вчера был крик на весь мир "кормите, не то вас сожрем" – сегодня все есть…
…Все есть в Москве, всего много. И будет еще больше.
Нет, неправда, что из разрозненных картинок не сложилось у меня никакой общей картины. Осмысленного понимания того, что происходило тогда в России, у меня не было – да, кажется, и ни у кого его не было – а образ сложился. Образ страны, которая снова, в который раз, отчалила в некое неведомое пространство, где не ступала нога человека. Глаза крепко зажмурены, одна рука прижимает к себе баулы с нажитым, вторая неловко шарит в темноте, пытаясь нащупать путь…
Все это было совсем недавно. Так недавно, что еще не застыло в цементе истории, все еще является свежим вчерашним воспоминанием – а впрочем, трудно мне судить, не вклинивается ли это воспоминание и прямо в сегодняшний день. Да и говорится все это только о Москве. Другие российские заграницы давно уже превратились для меня в некий отдаленный миф. Вот, например, говорят, что в Восточной Сибири теперь живут китайцы. Много китайцев. Они-де и сами работают, и голодным туземцам доставляют работу и заработок. Правда или нет – не знаю, но поверить могу и не такому.
С тех пор я побывала в Москве еще дважды. Каждый раз находила что-то новое, чего не было прежде. Москва строилась, ширилась, высилась, чистилась, чинила дороги, раскрашивала стены, золотила купола. Моя любимая Сретенка лишилась незабвенного кинотеатра "Уран", наполнилась офисами и превратилась в незнакомую и ничем не примечательную заграничную улицу.
"Всё" появилось везде, перестало быть в новинку. Цены на это всё, еще недавно баснословно дешевые для меня, богатой иностранки, быстро достигли общемирового уровня и поползли дальше вверх. Москва стала одним из самых дорогих городов мира, а я быстро вернулась на свой нормальный, чуть пониже среднего, финансовый уровень.
И мне Москва перестала быть в новинку. Я уже не видела в ней никакой особой экзотики. Заграничная страна, которая мне любопытна и небезразлична, но которую я мало знаю и плохо понимаю. Друзей и родных в Москве осталось очень мало. Сведения об этой стране приходится добывать из здешних и мировых СМИ, которые почему-то пишут и говорят о ней гораздо меньше и реже, чем она заслуживала бы по своим размерам и по своему потенциалу, как мирному, так, главное, и не мирному. И странная какая-то интонация скрыто звучит в этих сообщениях, какая-то нотка то ли насмешки, то ли пренебрежения. Так повелось еще с советских времен, но тогда это еще можно было как-то понять, но теперь…
А изучать нынешнюю Россию по ее собственным интернетным сообщениям, записям и форумам – просто-таки опасно для неангажированного иностранца. Для его мозгов и остатков здравого смысла. Потому я и решила остаться с тем лишь, что видела и слышала сама.
Такая вот московская заграница. И с языком проблем особых нет. Если услышу незнакомое слово или выражение – пытаюсь догадаться по контексту, как в английском, как во французском, а не удается – прошу перевести.
Если увижу что-нибудь странное, на чужой взгляд необъяснимое, нелогичное, абсурдное – не удивляюсь. Чего удивляться – так, видимо, у них тут принято. Такие тут обычаи – в каждой загранице свои прелести и свои абсурды.
Мне двадцать лет
В городе Павлово-на-Оке делают автобусы. Делали их там и шестьдесят лет назад. Вот тогда-то я и провела там два летних месяца в качестве корреспондента местной газеты, названия которой уже не помню. Я очутилась там не потому, что автобусы как-то особенно меня интересовали, но и не совсем случайно.
Началось с того, что приятельница со старшего курса нашего ВГИКа позвала меня попутешествовать с ней и еще с "одним человеком" по реке Оке. "Одного человека" я не знала, а когда он появился, сразу почувствовала, что между ними существуют некие сложные романтические отношения. Мне бы не ехать с ними, не быть при них "третьей лишней", но они очень уговаривали, не хотели ехать вдвоем, для чего-то я была им нужна. Видимо, в качестве буфера. А мне очень хотелось постранствовать по среднерусской природе, которую я любила, но, будучи сугубо городской жительницей, очень мало знала. И я дала себя уговорить. А между собой, решила я, пусть сами разбираются, мое дело сторона.
Официально это считалось очередной институтской практикой по "сбору материала" для будущего сценария, но "материал", внутри которого я очутилась с самого начала нашего путешествия, представлял собой такую запутанную, нечистую психологическую драму, что сценарий на его основе никак не приняла бы в те времена никакая комиссия.
Мы пробирались берегом вниз по Оке с рюкзаками на спине, ночевали в прибрежных деревнях, иногда проплывали десяток-другой километров то на попутном катере, то на грузовой барже. Кругом было чарующе-прекрасно. Но нашему маленькому коллективу было не до красот природы. В нем кипели "отношения". Ситуация осложнялась двумя факторами. Помимо личных несогласий, между моими спутниками имелись серьезные идеологические расхождения. Он был молодой литературовед с первыми зачатками будущего диссидентства. А она была комсорг своего курса. Неглупый комсорг, с "человеческим лицом" и с сомнениями, но, однако, же комсорг. Споры между ними порой принимали нехороший характер, с ее стороны по его адресу слышались неопределенные намеки с оттенком угрозы.
И все же, несмотря на все их междоусобицы, мои спутники представляли собой пару. Между тем, с самого начала путешествия молодой человек стал проявлять ко мне повышенное внимание. Личность была довольно интересная, впоследствии он приобрел значительную известность в литературно-диссидентских кругах. Но мне его внимание было не нужно и некстати. Мне только сцен ревности с моей подругой не хватало! Вовсе мне не улыбалось служить таким между ними буфером. И это был второй негативный фактор.
Я начала подумывать о том, чтобы расстаться с моими спутниками, не знала только, как сделать это потактичнее.
Миновав небольшой город Павлово, мы остановились на ночевку у бакенщика по имени Федор Михалыч. Его изба, стоявшая на самом берегу, была довольно просторная и состояла вся из одной комнаты. Там мы все и спали – Федор на лавке, мы в своих спальных мешках на подстеленной соломе, а в углу коза, изредка позванивавшая своим колокольчиком.
Этой ночью произошел неприятный инцидент, который и заставил меня окончательно решиться. В темноте, в окружении спящих людей, боясь произвести шум, мне пришлось отбиваться от настойчивых знаков внимания нашего молодого человека. Кончилось тем, что мне удалось встать и выйти наружу.
Дождавшись рассвета, когда Федор выезжал гасить бакены, я подошла к нему и попросилась пожить у него недельку, пока мои друзья сходят в Горький. Простота, с которой Федор принял мою просьбу, тогда меня ничуть не удивила, а теперь кажется поразительной. Молодая девица из Москвы ни с того ни с сего просится пожить к незнакомому бакенщику. И сама я не видела ничего странного, и тем более опасного, в том, чтобы прожить несколько дней и ночей у одинокого сорокалетнего мужчины в его избе посреди полного безлюдья.
Ничего опасного и не было. Ни малейших покушений на мою девичью честь. Федор относился ко мне очень дружелюбно, сам вызвался кормить меня своей едой и отказался брать за это деньги. Я выложила из рюкзака что у меня было: кило пшена, две плитки шоколада и купленную в Павлове буханку хлеба.
Мы ходили с бакенщиком на рыбалку, он варил из молоденьких, нежных стерлядок тройную уху, которую я, обычно не переносившая даже запаха рыбы, хлебала с наслаждением. Лишь значительно позже я узнала, какова была бы цена нашему простецкому обеду, если бы есть его не в среднерусском захолустье, а в каком-нибудь изысканном парижском или нью-йоркском ресторане.
На второй или третий день Федор спросил, нравится ли мне козье молоко. Я сказала, что очень. "Ну вот и подои ее", – предложил он. Коза была немолодая, смирная, но меня признавать не желала. Едва я легонько касалась пальцами ее вымени, она кротко отходила в сторону.
– Не могу, Федор Михалыч, она меня невзлюбила! – крикнула я в отчаянии.
– Федор Михалыч… – он рассмеялся. – Не невзлюбила, а уж больно ты вежливая. И с козой, и со мной. С козой надо тверже обращаться. А со мной… Чуднáя ты девка. Я тебя Юлей зову и на "ты", чего ты мне всё "вы" да "Федор Михалыч"? Или у вас в Москве все только на "вы" говорят? Просто Федя я, и никаких тут.
Я смутилась и удивилась:
– Ну как же… Вы ведь взрослый, старший…
– Взрослый? А ты кто, дитя малое? Вон какая вымахала, невеста уже.
И я вдруг впервые в жизни с полной отчетливостью осознала, что я действительно взрослая. С сожалением поняла, что никаких послаблений на нежный возраст мне уже не положено. А с другой стороны, нечего мне перед Федором ежиться, могу разговаривать с ним на равных.
– Да, Федя, конечно. Ты прав.
Я снова села на табуретку и твердой рукой подоила козу.
Я рассказывала Федору про Москву, про кино, про то, как делают фильмы. Москва не вызывала у него особого интереса, но про кино он расспрашивал с увлечением. Будущую мою профессию, сценарист, он понять и принять не мог. Однажды спросил:
– Ты будешь делать про меня кино?
– Нет, Федя. Сама я кино не делаю, я только учусь писать сценарий, ну, рассказ, историю, что ли. Основу. А делает режиссер, а снимает оператор. И играют актеры. И еще много всякого народу занято в производстве, десятки людей.
– Ну, режиссер я понимаю, начальник надо всеми. Оператор, тоже понимаю, что режиссер ему скажет снимать, то и снимает. Актеры – само собой. Но сценарист, он тут зачем? Кино-то режиссер делает, вот пусть и делает про то, что ему самому интересно, на кой ему чужая какая-то основа?
Сказать по правде, в глубине души я была согласна с Федором. И только из самолюбия защищала свою будущую профессию, к которой и сама не питала исключительного пристрастия.
Жизнь моя у бакенщика была безоблачна и пасторальна. У меня не было никаких обязанностей, кроме как сполоснуть в реке миски после обеда. Книг в доме не было. Телевизора не было. Телефон только для связи с диспетчером пароходства. Радиотарелка на стене была, но по большей части молчала. По утрам я купалась в реке – голая. Над водой стоял такой густой пар, что в трех шагах никто меня не мог увидеть – да и некому было смотреть. Я бродила по лесу, объедалась дикой малиной и ежевикой, приносила полные корзины Федору – его жена в деревне отвозила ягоды на продажу в город.
Больше всего мне запомнилось, как Федор мгновенно вылечил меня от жестокой простуды. Простуда была такая, что я не могла отнять платка от носа. В груди клокотало, в голове стучал молот. Ноги подо мной подгибались – я вся горела в жару. Ближайший медпункт находился в деревне, в десяти километрах. Федор часто ездил на велосипеде в деревню к жене, но мне было туда не добраться. "Да и незачем тебе, – сказал Федор, – ничего не помогут. Сам тебя буду лечить".
Он ушел и вернулся с охапкой корней и веток шиповника. Нагрел в печи воду и в большой лохани залил корни и ветки кипятком. Вытащил из сундука старую шинель, подождал минут пять, затем велел мне:
– Раздевайся и полезай. Я не смотрю.
Он отвернулся, я разделась, попробовала ногой воду – она обжигала.
– Горячо!
– Ничего, ничего! Полезай.
В конце концов я сделала, как он велел. Горячо было нестерпимо. А он подошел и, не глядя, накрыл лохань и меня с головой шинелью. Сказал:
– Дыши!
На следующее утро я встала совершенно здоровая. Чувствовала необычайный прилив сил. С тех пор мне никогда больше не доводилось париться в шиповниковой бане, а жаль!
Под вечер Федор брал меня с собой в лодку и велел грести. Хватало меня не надолго, он садился на весла сам, и мы ехали зажигать огни. В его распоряжении было полдюжины бакенов и небольшой маяк на берегу в том месте, где река делала крутой извив. Он показывал мне, как зажигать, два раза даже давал мне это делать самой. Кивал одобрительно:
– Ничего, соображаешь.
Мне до того понравилась бакенщицкая жизнь, что я однажды спросила его, берут ли в бакенщики женщин.
Он снисходительно рассмеялся:
– Тебя, что ли? Ну, уморила! Да ты хоть представляешь себе, что это такое?
– А как же, ты ведь меня научил.
– Научил! Да ты до первого бакена едва догребаешь! А если гроза, буря? За ночь по три раза проверять, чтоб не погасли? Если все бакены придется переставлять с места на место? А если лодка прохудится? А продукты из сельмага таскать? А печь растопить можешь? А с начальством разбираться? А если недобрый человек заглянет, что будешь делать? Никто ведь не поможет. А зимой? Я после ледостава домой ухожу, в колхоз, а ты куда? В Москву уедешь? Вот ты московская и занимайся своими московскими делами, а меня не смеши.
Я, разумеется, не планировала себе карьеры бакенщицы, спросила так, из любопытства. Мне стало неловко, и я сказала единственное, что мне пришло в голову:
– А я и не знала, что у тебя начальство есть. Думала, ты сам по себе.
– Ну, как же, без начальства не бывает. Где это ты кого видела, чтоб сам по себе?