– И что, значит, не напишете про меня и мою машину? – угрюмо спросил он на прощание.
– Про вас напишу обязательно!
И написала. Машину даже не упомянула, но всячески расписывала, какой он изобретательный, какие у него золотые руки, сколько новаторских идей. А также говорила о том, в каких тяжелых условиях он живет и работает, как трудно ему без необходимых материалов, а что удается найти – он покупает на собственные деньги, тратит на это почти всю свою мизерную заводскую зарплату.
Не знаю, остался ли он доволен моим очерком. Скорее всего, нет. Зато редактор одобрил, только убрал "мизерную".
Впрочем, с редактором у нас теперь отношения были весьма холодные, а под самый конец произошел почти скандал. Я заявила ему, что про Ирину писать не буду.
– Как то есть не будете? Это почему? – удивился редактор.
Завтра утром отходил автобус на Горький, от редактора я больше не зависела, могла свободно говорить, что хотела.
– А вы скажите спасибо, что я не написала про вашу протеже всего того, что следовало бы.
– Какая протеже, о чем вы говорите? Она отличный работник, заслуживает, чтобы ее отметить в нашей газете.
– Да, она заслуживает, чтобы ее отметить – за то редкостное хамство, которое она проявляет в обращении с посетителями.
– Да как вы смеете? Вы клевещете на человека, которого не знаете!
– А вы, я так понимаю, хорошо ее знаете. И видели ее на работе?
– Что за намеки? Да, знаю! Она прекрасно себя ведет и работает прекрасно!
– Ну, какие там намеки. Дело ясное. А раз она вам так нравится, то вы сами про нее и пишите. А я не буду.
– Тогда за изобретателя я вам не заплачу! И не напечатаю!
– Ну и не печатайте. Вам же хуже. Спасибо и прощайте!
– Стойте, погодите, давайте выясним!
Но я сделала ему ручкой и гордо удалилась. Оставив им гонорар за изобретателя – я не сомневалась, что очерк он все же напечатает.
В то лето мне исполнилось двадцать лет. Я отпраздновала это событие в пристанском буфете, в обществе местного поэта. Он принес мне в подарок стихотворение, которое начиналось так:
Тебе всего лишь двадцать лет,
И лучше в мире даты нет.
Эти розовые двадцать
Долго будут вспоминаться!
Что он там знал про мои двадцать! Розовыми их никак нельзя было назвать, но все равно, приятно было получить стихотворное подношение.
А вот вся эта поездка действительно вспоминалась долго. Во-первых, она дала мне ценный газетный опыт, который позже не раз пригодился. Но главное было не это. Я начала понимать кое-что, о чем раньше понятия не имела, – про жизнь и про людей, а также и про себя.
Несмотря на то, что позади у меня было и двухлетнее пребывание в детском доме, и безотцовщина, и крайняя бедность, все же бóльшая часть моей жизни до тех пор протекала в своего рода тепличной атмосфере. Не в смысле благополучия – в смысле окружения. Вокруг меня были взрослые люди определенного интеллектуального уровня, весьма по тем временам высокого. Люди, которые хорошо говорили, много читали, любили и понимали живопись, музыку и вообще искусство. И я, сама того не сознавая, прониклась некоторым снобизмом. Так, московский интеллигентный говор (мат в нем тогда еще не присутствовал) представлялся мне единственно правильным, и все люди, говорившие иначе, с разными местными акцентами, употреблявшие просторечные выражения, неуклюже строившие фразу, относились как бы к низшему разряду. Были вроде бы глупее меня и моего окружения. Затем, нормальная жизнь, в моем представлении, была именно и только жизнь московская. Все остальные люди жили в некоем туманном пространстве, называемом "периферия", и как они жили, я не пыталась себе даже представить.
И вот я оказалась на этой "периферии". И обнаружила, что люди там живут так же, в общем, как и в Москве. Разве только в Москве в магазинах всего больше. Живут себе, о Москве не думают, словно и нету ее, этой Москвы! И сами люди – такие же. Говорят они, правда, "не так", однако глупее от этого не становятся. Про бакенщика Федора, например, я довольно скоро начала втайне от себя самой подозревать, что он, пожалуй, и поумнее меня будет. Паша-Павлина, может, и не блистала интеллектом и говорила нескладно, "по-деревенски", но зато уж точно была добрее меня, и в этом тоже был ум, хотя какой-то другой. Редактор газеты и говорил прилично, и умен был, и, главное, хитер. Илья-изобретатель говорил совсем плохо, путано и бестолково, зато знал и умел много такого, что мне было недоступно.
Мое снобистское представление о людях "низшего разряда" сильно поколебалось, хотя полностью развеялось несколько позже. После этого я на долгое время ударилась в другую крайность: внушила себе, что только люди производительных профессий, умеющие делать что-то руками, а не одной лишь головой, заслуживают настоящего интереса и уважения. Разговорчивые интеллигенты, к которым причисляла я и себя, стали казаться мне фигурами довольно никчемными и даже несколько комичными. Сидят у себя по кухням и рассуждают, и обсуждают, и критикуют, а делать ничего толком не умеют и изменить ничего не в силах. Правда, и те, из провинции, умеющие "делать", тоже ничего изменить не могли, да и не стремились.
Но все это уже позднейшие мои размышления и ощущения. А тогда я ехала домой с сильно понизившейся оценкой собственных моих несравненных московско-интеллигентских достоинств. Однако это ничуть не угнетало меня, напротив. Я чувствовала, что сбросила покрывавший меня до сих пор налет инфантильности, убедилась, что могу, пусть и не наилучшим образом, справляться в этой жизни сама, короче, что я действительно взрослая. И это, по молодости лет, меня радовало!
С приятельницей по приезде мы объясняться не стали, как-то это было уже несущественно и для меня, и для нее, ибо со своим молодым человеком она уже рассталась. А с ним мы впоследствии общались и даже дружили. Но это значительно позже, уже в Израиле, где я очутилась потому, что хотела там жить, а он – против своей воли. Диссидентство его к тому времени расцвело пышным цветом, оно и вытолкнуло его насильственно в Израиль, где он тяжко страдал от своего еврейства и от безответной любви к России. И в конце концов, увы, наложил на себя руки. Мир его праху.
Кстати, насчет еврейства. После привычной антисемитской Москвы провинция произвела на меня освежающее впечатление. Может быть, это мне просто повезло, но моя этническая принадлежность никого там не волновала. Ни Федю-бакенщика, ни подавальщицу в столовой, ни редактора газеты, ни начальника пристани. Только Паша спросила меня раз:
– Ты, Юля, кто, армяночка или грузиночка?
– Да нет, – говорю, – я еврейка.
– А, еврейка. То-то я гляжу, глаза у тебя нерусские.
– Да я, Паша, вся нерусская.
– Ну где же вся? В России родилась, в России живешь. Глаза только, может рот немного, а так сама вся – русская.
Я, надо сказать, и сама долго так думала, но жизнь сумела меня переубедить.
Сценарий на собранном в этой поездке "материале", дипломную мою работу, я таки написала. Любовную драму. Сюжет был мною полностью выдуман, но героем был бакенщик, и все его окружение такое, каким я его видела в жизни. Получилось довольно симпатично, и наш мастер, преподаватель сценарного искусства, очень хвалил. Однако экзаменационная комиссия, тоже похвалив за достоверность характеров и живость диалогов, поставила все-таки четверку. Балл, сказали они, снижен за то, что наша советская действительность не получила достойного отражения в сценарии: все, что в нем происходит, могло с таким же успехом происходить и в дореволюционной России. Тут они, возможно, были правы – не знаю, в дореволюционной России не жила.
Страх
Почти половину своей жизни я прожила в страхе.
Это был особый страх, не тот, от которого дрожат колени, холодеют руки, стучат зубы. Такой, конечно, тоже бывал, но это отдельная тема. А с этим, особенным страхом жили в той моей стране практически все. Особенным же он был потому, что в повседневной жизни как бы и не ощущался. Он не препятствовал обычному течению жизни со всеми ее обычными атрибутами – учеба, работа, любовь, семья, радости, горести и пр. Но он присутствовал всегда, был вроде подкладки, основы, фундамента, на котором незримо покоилось наше существование. Люди о нем чаще всего не думали – дом тоже не вспоминает о своем фундаменте, пока не случится какой-нибудь катаклизм. И катаклизмы бывали, дом сотрясался, люди гибли и исчезали, однако основа оставалась неизменной. И чуть становилось поспокойней, страх в сознании людей снова тускнел, отступал, затягивался защитной пленкой, жизнь шла своим путем, словно и не было никакого страха.
Вот и я так жила, в постоянном страхе, которого чаще всего не помнила и не осознавала. Занята была собой, своими проблемами, и границ, за которыми лежал страх, не переступала, даже не приближалась к ним – они были мне, как и всем, известны в силу некоего особого инстинкта. Лишь иногда, изредка, страх этот прорывался сквозь защитную преграду в сознании и являлся мне во всем своем уродливом обличье.
Прорывался, осознавался – и я поспешно отталкивала его от себя, отправляла его обратно, откуда пришел. Иначе такому человеку, как я, жить было бы невозможно.
С полной ясностью этот страх я осознала, лишь когда сбросила его с себя окончательно. Произошло это уже в новой стране, не сразу и не без усилия. Облегчение было непередаваемое, и, хотя неизбежно пришли новые, иные страхи, их нельзя было сравнить с прежним чудовищем.
Здесь я хочу рассказать несколько эпизодов из прежней моей жизни, когда страх прорывался на поверхность моего сознания.
* * *
В нашу институтскую аудиторию пришел новый лектор – преподаватель истории философии. К самому слову "философия", чаще всего сочетавшемуся со словами "марксистско-ленинская", мы, глубокие невежды, относились с привычным скептицизмом, однако преподаватель нам понравился. Курс начался с философии античной, и это оказалось весьма увлекательно (кстати, великие философы-евреи как бы вообще не существовали, даже царь Соломон, даже, в новое время, Спиноза). Преподаватель умел рассказывать, умел заставлять нас думать и задавать существенные вопросы, умел и отвечать на них.
С течением времени добрались до немецкой философии – Кант, Фихте, Гегель, Фейербах, Шопенгауэр, Ницше, – и вот тут пошло. Каждый из них, оказывается, чего-то недопонял, до чего-то не поднялся, в этом заблуждался, то исказил… Этот мыслитель – почти прогрессивный, тот – частично реакционный… Короче, все эти великие умы недотягивали, недобирали очков, не могли докопаться до истины. Неясно даже, почему считались великими.
И вот наконец явился Маркс со своим Энгельсом. Он-то сразу увидел истинную истину. И навел полный порядок, расставил всех этих философов по своим местам. Кого перевернул с головы на ноги, кого наоборот, кого-то просто загнал в угол, а кого-то вообще осудил и вымел прочь железной метлой. Все объяснил, все упорядочил.
И мы с разгону даже Маркса приняли с интересом. Я даже прочла первый том "Капитала".
Но в головах у нас теперь царил невообразимый кавардак. Все эти философы, каждый по-своему, были очень убедительны. Кого принимать, кому верить? То есть мы, конечно, знали, что верить надо полностью и безусловно Марксу. Истина – у него. Но, разбалованные на свободных дискуссиях с нашим преподавателем, мы задавали ему бесконечные вопросы. Не соглашались с осуждающими приговорами тому или иному философу, замечали несообразности, недоумевали по поводу расхождения теорий с реальной жизнью… Между тем ответы нашего преподавателя становились все суше, все безапелляционнее. А они порождали в нас новые недоумения, новые вопросы, и мы всё не унимались, спрашивали. Пока однажды приятель со старшего курса не сообщил нам по секрету, что наш "Философ" – стучит…
Само по себе это не было такой уж потрясающей новостью. Что среди нас всегда и везде существуют осведомители, в обществе давно было принято как данность. И даже по отношению к "Философу" не особо удивляло. Но! Но мы вспомнили все, что мы говорили на лекциях, и сильно смутились. Мы единогласно решили, что Философ наш – провокатор. Он провоцировал нас, чтоб мы высказывались свободно. И чего мы только там не наговорили! Даже… даже выражали сомнения в правильности теорий Маркса. Оспаривали их! И особенно активно это делала я! Мне стало страшно. Я сразу представила себе, каковы могут быть последствия. Хорошо, если только исключат из института. Меня могут… Правда, время оттепельное, пожалуй, и не посадят. Но могут, могут! И зачем, зачем только я распускала язык, какое мне вообще дело до этого Маркса вместе с его Энгельсом? (Впрочем, "Происхождение семьи" Энгельса интересно до сих пор.)
Был ли наш преподаватель стукачом, осталось нам неизвестно. Его обращение с нами становилось все более сухим и формальным, и мы видели в этом подтверждение его неприглядной деятельности – он уже добыл от нас все, что ему нужно, накопил на нас достаточно материала для доноса. И теперь, как истинный приверженец официозной идеологии, не считает более необходимым скрывать настоящее свое к нам отношение. Но ведь причина могла быть и прямо противоположной: не будучи вовсе доносчиком, он прослышал как-то о ложно приписываемой ему роли и спохватился, стал осторожней и сдержанней. Да, наконец, он и сам имел все основания опасаться вполне вероятного стукача среди нас!
Никаких последствий его возможного доносительства я не ощутила – а может, неведомо для себя, ощутила гораздо позже, когда обнаружилось, как много о моих взглядах и настроениях знают в соответствующих органах. Так вся эта история и сошла на нет, тем более что главный ее герой, закончив читать нам свой курс, больше к нам не заглядывал. Но страх этого рода, впервые испытанный так отчетливо, уже не забывался.
Еще больший страх я испытала несколько лет спустя.
Я только что отучилась на курсах французского языка, обнаружила, что на работу с тургруппами меня не возьмут. Заниматься тем, чему училась в институте – сценарным делом, я не хотела, переводы удавалось добыть редко и мало, и я искала себе средств к существованию. Кроме того, находясь в положении "неработающей", я боялась угодить под разгоравшуюся тогда кампанию борьбы с тунеядством, что означало административную высылку из Москвы. Необходимо было не просто найти заработок, но устроиться "на работу", чтоб была справка. А куда я, с моим дипломом сценариста, могла устроиться? На завод, на фабрику? Но я ничего не умела. Я бы и в дворники пошла, и в лифтерши, но молодую интеллигентного вида девицу с высшим образованием на такие работы не брали. Между тем в разных местах, например в поликлинике, требовали справку с места жительства, а в домоуправлении требовали справку с места работы. А раз нету, то, предварительно обхамив как следует, давали справку с роковыми словами "не работает". Так что статус мой был зафиксирован официально, за подписью и печатью. А кругом все чаще слышалось – там кого-то выслали, тут… Знаменитые страсти по Иосифу Бродскому еще только предстояли, пока что забирали бездомных, алкоголиков и уличных цыганок-гадалок, но угроза возникала поминутно, при любом общении с официозом. Меня начинала охватывать паника. Мне говорили – выходи поскорей замуж, становись иждивенкой при муже, тогда точно не тронут. Замуж выйти было можно, имелся кандидат, но мне его в мужья не хотелось, вообще никакого мужа тогда не хотелось, а вешаться на человека только ради справки – до такой непристойности мой страх еще меня не довел. Однако как знать, может, дошло бы и до этого, но тут кто-то из друзей дал неожиданный совет: есть такой секретарь ЦК ВЛКСМ Лен Карпинский, очень приличный человек, ты сходи к нему на прием. Скажи, помоги, родной комсомол, хочу работать, а устроиться не могу.
Секретарь ЦК комсомола – и приличный человек? И к нему можно попасть на прием, просто с улицы? Не бывает такого. Тем более я уже много лет не платила членских взносов. Да там этого не проверяют, сказали мне. И я подумала – а может, и правда попробовать? Ведь это даже красиво будет, если меня вдруг выручат те самые, которых я так боюсь.
Я тогда, конечно, не могла знать, какое сиятельное будущее предстоит Лену Карпинскому. Кто мог подумать, что высокопоставленный комсомольский бонза превратится со временем в виднейшего диссидента, в приверженца "истинного коммунизма", в одного из архитекторов перестройки. Но сказали – приличный человек, и я решила: схожу.
Принял меня, конечно, не сам, а какой-то референт референта. Очень куда-то торопился, быстро выяснил, кто такая, зачем пришла, где живу, где училась. Услышав, что закончила французские переводческие курсы, обрадовался:
– Вот кстати! У нас горит тунисская делегация. Ни одного переводчика свободного нет. Пойдете? Завтра прилетают.
Вот-вот предстоял очередной съезд комсомола. Я сейчас посмотрела в Гугле – это был апрель 1962 года.
– Но я их тунисского языка не знаю.
– Они все по-французски говорят. Ну?
– А как же я… Юлия Меировна Винер…
У меня уже был печальный опыт по этой части.
– Ну, что поделаешь… Идите оформляться, затем получите указания. Только учтите, это – одноразовая занятость!
И я встретила тунисцев в аэропорту, и проводила их в гостиницу, и показывала им достопримечательности, и помогала выбирать сувенирные самовары и матрешек – и везде переводила, везде говорила на обожаемом французском языке. А речи, произносимые на съезде, переводить не надо было, всем раздали их уже отпечатанные. Сильно сомневаюсь, что кто-нибудь все это читал, хотя мои тунисцы были молодые преданные коммунисты.
На прощание всем заграничным делегатам устроили огромный общий банкет с музыкой – кажется, в Колонном зале. За мной с самого начала ухаживал Вахид, тунисский юноша с красивой маленькой бородкой, и на банкете, увидев, что многие делегаты начали танцевать между столиками, он пригласил меня на танго. Я-то предпочла бы еще посидеть за столом, полакомиться богатыми комсомольскими яствами, но положение обязывало.
Наше танго было самое приблизительное, я наступала ему на ноги, извинялась.
– Глупости, мне только приятно, – улыбался Вахид. – Наконец-то мы можем пообщаться наедине. Ты прекрасно говоришь по-французски. Ездила учиться во Францию?
– Да нет, никуда я не ездила, ни во Францию и никуда. Здесь училась.
– Не любишь путешествовать?
– А я не знаю, люблю или нет. Не пробовала.
– Забавно! Русские девушки вообще забавные. Мне они нравятся.
– Русские девушки!
– Да. Особенно ты. Ты мне очень нравишься.
– Спасибо.