Былое и выдумки - Юлия Винер 5 стр.


За обедом я не могла доесть отвратительную тыквенную похлебку, которой нас кормили, и сделала, как обычно делали все: вывалила остаток в большую цветочную вазу, стоявшую посреди стола. Так делали все, но Сторож заметила именно меня. Она выдернула меня из-за стола со словами:

– А Винер у нас, оказывается, не голодная. Ну и прекрасно, иди на мертвый час, тебе ведь второго не надо, правда?

– Надо…

На второе обещаны были оладушки из гречневой муки, дивное, редкое блюдо.

– Простите, я больше не буду.

– Простить? Хорошо, прощаю. Иди в спальню.

– Но я хочу…

– Чего ты хочешь? Кушать ты не хочешь, мы уже знаем…

– Хочу…

– Ах, хочешь! Тогда давай достанем обратно твою кашку, и кушай на здоровье! Я тебя голодом морить не собираюсь.

Залежи густой похлебки в вазе копились по нескольку дней, пока не сгнивали цветы. Протухала и сама каша. Сторож зачерпнула вонючей смеси из вазы и ляпнула мне на тарелку.

– Ну? Что же ты? Ешь!

– Не буду.

– Капризная ты у нас, Винер. Того хочу, этого не хочу… Винер у нас капризуля, правда, дети?

Ребята напряженно смеялись, зная, что каждый может моментально очутиться в подобной ситуации.

– Ну, не будешь и не надо, – великодушно разрешала Сторож. – Ступай в спальню, и пусть тебе приснится то, чего ты хочешь!

И все опять неуверенно смеялись.

На следующий день избирался кто-нибудь другой – грехов у всех хватало. Но был у Сторожа и постоянный любимчик. Несчастный мальчишка, писавший по ночам в постель. Сторож заявила, что отучит его от постыдного порока, и терзала день за днем.

Каждое утро, убедившись, что это опять случилось, она говорила ему умильным голосом:

– Мы ведь хотим отучиться, правда?

– Хотим, – отвечал преступник, пряча зареванное лицо в подушку.

– Нет-нет, ты лицо не прячь, пусть все дети видят, с кого нельзя брать пример. А теперь скажи, приятно тебе лежать на мокром?

Мальчишка молчал, еще глубже зарываясь в подушку.

– Нет, ты не молчи, а отвечай. Приятно?

– Нет…

– Вот видишь. Самому же неприятно. Поэтому сегодня ты вставать не будешь. Полежи, подумай и осознай, как плохо ты поступаешь.

– Я не нарочно…

– Конечно, конечно. А пока полежи, полежи, подумай.

На следующий день повторялось то же. Мальчишке дозволялось вставать только в уборную. Еду ему приносили в постель. От него и от его кровати начинало пахнуть.

Сторож подходила к нему, останавливалась на некотором расстоянии, брезгливо зажимая нос:

– А почему не моешься? Ты же просто воняешь!

– Но вы не велели вставать…

– И мыться я тоже не велела?

– Вы не велели вставать… как же можно мыться…

– А спросить?

И бедняга бежал мыться, пока ему меняли постель.

На этом первая часть программы заканчивалась, чтобы завтра возобновиться в иной модификации.

Мы, разумеется, презирали несчастного. Дразнили его. Изводили всячески, раз-другой даже устраивали ему "темную", то есть заваливали его одеялами и били. Били несильно, нам больше всего нравилось само слово "темная", мы вымещали на нем свой собственный страх перед позорной слабостью, которая вдруг да постигнет и нас. Могла ведь, мы это знали по опыту.

Прозвище ему было "Сорок Четыре". Номера были у всех нас, для прачечной, но не имели никакого особого значения. И только его номер, 44, приобрел некий сакральный смысл. Где бы ни случилось нам на прогулках встретить это число – номер дома, номер трамвая, ценник в магазине, – начинался истерический гогот. Мы выталкивали бедного мальчишку в середину и скакали вокруг него с воплями: "Сорок Четыре! Сорок Четыре!" Сторож смотрела и улыбалась. Не считала это нарушением дисциплины. А меня до сих пор, как встречу это число, невольно передергивает.

Своего номера я не помню.

Использовался также другой прием. Мокрое белье вместе с матрасом уносили из спальни, и следующую ночь мальчишка спал на голой сетке. Ему было холодно и неудобно, он часто просыпался, успевал сбегать в уборную, и беда не происходила.

– О! – говорила Сторож. – Уже намечаются успехи. Будем и дальше пользоваться этим методом, да, Бродецкий?

Вдобавок ко всему, Бродецкий был еврей. Я про себя еще не знала, что я тоже, и издевалась над ним, как все, с ужасом и с восторгом.

Как он выжил, я не знаю. Вряд ли он вырос счастливым человеком.

Жестокость Сторожа нередко имела эротическую окраску. В нашей группе шла бесконечная игра в римских цезарей и рабов, придуманная мальчиком чуть постарше, восьмилетним Илюшей. Сам он был, разумеется, цезарем, а я при нем царицей, что ли. Илюша желал распоряжаться мной как своей собственностью, мне это не нравилось, мы часто ссорились и даже дрались. Однажды схватка была особенно ожесточенная, Илюша толкал меня и драл за волосы, я норовила расцарапать ему щеки – подошла Сторож, полюбовалась минутку, затем крикнула грозно: "Винер!" (это всегда была Винер, Илюшин отец был полковником на фронте, его сына Сторож предпочитала не трогать) – и развела нас.

– Посмотри, на что ты похожа, разве хорошие девочки дерутся!

– Да, а чего он! Он первый начал! Прямо сюда меня ка-ак толканет! – и я показала на живот.

– А ну-ка покажи!

– Вот сюда!

– Нет-нет, ты как следует покажи!

– Вот прямо сюда!

– Я сказала, как следует покажи, на теле!

Все смотрели на нее с недоумением. Чего на теле? Зачем на теле? Обыкновенная драка!

– Да чего показывать, там нет ничего.

– Вот мы посмотрим, действительно он тебя ударил или опять врешь.

– Я правда ударил, – сказал Илюша. – И вообще, давай мириться, а? – Он протянул мне руку, мы сцепились мизинцами и начали было обычный примирительный ритуал: "Мирись, мирись, и больше не…

Но Сторож оттолкнула его в сторону и приказала мне:

– Раздевайся!

Я стояла, не понимая, что от меня требуется.

Сторож подхватила подол моего платья, задрала его кверху.

– Теперь спускай штаны!

На мне были толстые байковые штаны, доходившие до подмышек. Я приспустила их, показала пальцем на животе, куда Илюша ударил:

– Вот сюда. Но мне уже совсем не больно!

– Врешь! Ты не сюда показывала. Ниже спускай, ниже!

Я спустила чуть ниже.

– Да ты что, глухая? Я сказала ниже!

И Сторож потянула мои штаны вниз. Я вцепилась в край изо всех сил и тянула кверху. Но Сторож была сильнее. Она рывком сдернула штаны до самых колен и сказала с удовлетворением:

– Вот теперь покажи всем, где у тебя синяк.

Я стояла с голым низом и словно окаменела. Среди зрителей раздались нерешительные смешки. А Сторож отошла чуть в сторонку и со странной улыбкой смотрела то на меня, то на Илюшу. А затем с такой же непонятной злобой бросила:

– Нет у тебя никакого синяка!

И быстро ушла.

Я опомнилась, натянула штаны и страшно расплакалась. Илюша подошел ко мне и сказал:

– Ну, чего ревешь? Подумаешь, письку голую показала! А то мы не видали никогда! Да хочешь, я тебе свою покажу?

Очень редко, но бывали у Сторожа и добрые минуты. Особенно когда мы занимались рисованием. У нее были, видимо, какие-то художественные наклонности, может быть, даже сама рисовала. Во всяком случае, она показала ребятам постарше, что такое перспектива и как растирать пальцем на бумаге цветное пятно, чтобы получилась гладкая "тень". Рисовали мы, разумеется, карандашами, и от ее наставлений толку было мало. Меня она никогда не поправляла и не наставляла, я ходила у нее в лучших по этой части. Она поднимала мои рисунки всем напоказ и говорила растроганно:

– Юлочка, декоративно! Смотрите, дети, как красиво получается у Юлочки! Вот ведь может, когда захочет!

Это были единственные моменты, когда она называла меня по имени, к тому же ласково. За это я сразу прощала ей всё, и даже имя "Юлочка", которого терпеть не могла. И даже то, что меня иногда так и дразнили – "Юлочка декоративно!".

А несколько раз она до того раздобрилась, что проводила с нами просветительные беседы.

– Дети, все сюда! – кричала она, обычно как раз во время какой-нибудь особенно увлекательной игры.

Мы делали вид, что не слышим.

– Сюда немедленно! А то плохо будет!

Мы неохотно подтягивались.

– Принесите сюда, – говорила она заговорщическим тоном, – принесите из зала длинное зеленое стуло!

О, это другое дело! Это мы любили! Мы мгновенно притаскивали в комнату "длинное зеленое стуло", то есть длиннейшую зеленого цвета скамейку, и быстро рассаживались на ней. А Сторож ставила напротив нас табуретку и начинала "беседу".

У нее были две любимые темы, и обе, что называется, запретные. Как получилось, что никто из руководства не обращал на это внимания, я не знаю, но ей бы не поздоровилось. И как она сама не боялась? Да вообще, трудно сказать, что творилось в этой смурной голове. То, что она нам плела, должно было бы насторожить любое начальство. Но никто, кроме нас, этого не слышал. А нам нравилось.

Любимые темы ее были – про Бога и про интимные отношения между мужчиной и женщиной. Первое называлось "антирелигиозное воспитание", а второе "половое воспитание".

Что она говорила про Бога, я уже не помню. Помню только, что начинала она всегда с вопроса: есть Бог или нет? А потом шла смесь то ли из Евангелий, то ли из Пятикнижья, то ли из апокрифов, то ли из собственных ее фантазий. Все это было бессвязно и непонятно, но мы слушали, как сказку – без начала и конца. Конец, впрочем, был, и всегда один и тот же: "В общем, можно сказать, что Бога нет". Я только это и запомнила.

Зато ее описание секса было таким красочным, что его я не забыла до сих пор.

– Сегодня я расскажу вам, откуда берутся дети, – начала она.

– А мы знаем! – выкрикнули сразу несколько голосов.

Нас действительно уже просветили ребята из старшей группы.

Сторож пренебрежительно махнула рукой:

– Все, что вы об этом знаете – некрасиво, неприлично и неправда. Забудьте. Я расскажу вам, как это происходит на самом деле.

Суть ее рассказа такова.

В животе у мужчины есть особый мешочек, и в нем лежат детки – совсем крошечные, не больше мушки, но настоящие, с ручками, с ножками, с головкой. Мешочек очень маленький, и дети в нем не могут расти. А в животе у женщины есть большой мешок, но пустой. Мужчина и женщина целуются, потому что любят друг друга. Затем они ложатся рядом на кровать. Из пупка мужчины начинает выдвигаться такая гибкая трубочка, она растет, растет, изгибается и врастает в пупок женщины. Это, сказала Сторож, называется "прикорняться". И по этой трубочке ребеночек – один, а иногда и два – переходит из живота мужчины в мешок в животе женщины. В этом мешке ребеночек растет девять месяцев, пока не дорастет до нужного размера.

Здесь Сторож слегка замялась.

– И тогда он выходит наружу через пипиську, – подсказал кто-то.

– Не выражайся! – строго одернула подсказчика Сторож. – Новорожденный выходит наружу через предназначенное для этого отверстие.

– Пипиську… – шепот был еле слышен, и Сторож решила не обращать внимания.

После "беседы" мы долго обсуждали, которое объяснение правильное. Девочки стояли за версию Сторожа, мальчишки предпочитали то, что говорили старшие ребята.

Все эти сносные минуты со Сторожем были так немногочисленны и редки, что от раза к разу забывались, а помнились бесконечные дни с настоящим Сторожем, никогда не упускавшим возможности кого-нибудь помучить.

К Илюше приехал на побывку его военный отец. Они уселись в нашей игральной комнате, папа посадил Илюшу на колени, кормил его шоколадом, гладил и целовал. А я ушла в самый дальний угол и краем глаза с тоской смотрела на них.

– Эй! Иди сюда! – Илюша, не слезая с отцовских колен, призывно махал мне рукой.

Ничего мне так не хотелось в эту минуту, как подойти к ним. Но дух противоречия был сильнее меня. Я презрительно дернула плечом и потихоньку пошла прочь из комнаты. Ну да, папа к нему приехал с войны, и он хочет похвастаться им передо мной. А ко мне вот не приехал и не приедет никогда. Мой папа герой, он навсегда пропал в безвестях, а Илюшкин сидит здесь как ни в чем не бывало – вон жирный какой, противный. Пусть Илюшка им перед другими хвастается, а мне он по фигу…

Илюшкин папа и нежирный был, и не противный, наоборот, очень понравился мне своим круглым добрым лицом и пушистым русым чубом на лысеющем темени. Но смотреть на них я больше не могла.

Илюшка соскочил с отцовских колен и побежал за мной.

– Эй, куда пошла? Идем, посмотришь на моего папу, у него знаешь, сколько орденов!

– Да на фиг мне его ордена…

– Идем, идем, дура…

Я упиралась, но не слишком, и он подтащил меня к отцу. Тот обхватил Илюшку одной рукой, а меня другой и прижал к себе так, что я уткнулась носом в стоячий ворот его кителя. От него пахло сложным запахом – и потом, и водкой, и кремом для бритья, и табаком, а все вместе это был запах мужчины, папы. Я вцепилась в его китель и готова была оставаться так всегда. Мне было хорошо так стоять. Но он сделал еще лучше – взял и посадил нас обоих к себе на колени. И спросил сына:

– Это твоя подружка?

– Ну да. Это моя, ну, царица, в смысле цезарица.

Илюшин отец засмеялся:

– От даже как! Тебя как зовут, цезарица сына моего?

От избытка чувств я начала заикаться:

– Ю-ю… Юля!

– И сколько же тебе лет, Ю-юлечка?

– Ше-шесть с половиной…

– Ты моя кошечка… – сказал Илюшин папа и поцеловал меня в макушку.

Илюшка требовал, чтобы отец показал мне свои ордена и медали, а мне ничего было больше не нужно, ни орденов, ни медалей, ничего, только сидеть вот так у него на колене, прижиматься под его рукой к жесткой кительной груди и вдыхать его запах. От моего отца никогда так не пахло, но все равно это был папа, папа! Мой папа тоже называл меня кошечкой, и сажал на колени, и прижимал к себе одной рукой, и целовал в макушку.

Тут в комнату вошла Сторож.

– Винер! – закричала она прямо от двери. – Ты что это делаешь? Кто тебе позволил приставать к чужим папам? Совсем обнаглела! Слезай немедленно!

Илюшин папа встал, держа нас обоих на руках и широко улыбаясь:

– Не ругайте ее, Фаина Назаровна! Она не приставала, ее Илюша позвал. Это наша невеста!

– Невеста? Что еще за фокусы? Эта Винер вечно что-нибудь выдумает. А ну марш в столовую, иначе ляжешь спать без ужина!

Илюшин папа спустил нас обоих на пол, слегка подтолкнул в спины:

– Ну, бегите, да ешьте быстрей и сразу обратно сюда!

– Нет-нет, Илюша может побыть с вами. Я ему оставлю.

– А ей?

– А она пойдет со мной.

Я быстро проглотила ужин и выскочила из-за стола. Сторож была тут как тут:

– Куда это?

– Туда…

– Еще чего! Опять приставать? Какая же ты, Винер, настырная! Человек приехал на один день повидать сына, а ты лезешь!

– Но он сам звал…

– Звал он ее, как же! Не тебя он звал, а сына. Ты еще скажи, что он тебя в дочки звал!

Честно говоря, в глубине души я именно на это и надеялась.

Так она меня и не пустила. А на следующий день Илюшин папа уехал.

Да, мы ненавидели свою воспитательницу и боялись ее. Ночью, в темноте перед сном, мы выдумывали всевозможные жестокие казни для несчастного нашего стража. Мы, впрочем, вовсе не думали, что она несчастная. Несчастные были мы. И когда представился случай сделать ее по-настоящему несчастной, мы воспользовались им с восторгом и злорадством. И я злорадствовала, наверное, больше всех.

В нашей игральной комнате стоял массивный комод с четырьмя ящиками, куда нам полагалось складывать по вечерам разбросанные игрушки и книжки. А высоко над комодом висели настенные часы с маятником и с гирями. Раз в несколько дней Сторож приносила к комоду стул, взбиралась наверх и подтягивала гири.

Однажды она подошла к комоду без стула и крикнула нам:

– Смотрите, дети, как я хорошо придумала!

Сторож начала выдвигать ящики один за другим, самый нижний выдвинула наполовину, следующий поменьше, третий еще меньше и верхний совсем немного. Мы подошли посмотреть, что она из этих ящиков будет вынимать. Но она ничего не вынимала, а легко вскарабкалась по выдвинутым ящикам, как по лесенке, на верх комода.

– А? – сказала она, торжествующе глядя на нас сверху вниз.

Реакции она от нас не дождалась, повернулась и начала подтягивать гири. А у нас, явно у нескольких сразу, мелькнула одна и та же счастливая мысль. Двое мальчишек стали по бокам комода, а Илюшка громко спросил:

– Фаина Назаровна, а как это так, что часы идут безо всякого мотора?

Подводя замешкавшиеся стрелки, Сторож стала объяснять. Мальчишки тем временем быстро и бесшумно задвинули обратно три верхних ящика. Нижний они задвинуть не успели. Сторож, продолжая свое малопонятное объяснение, занесла назад ногу, нащупывая верхнюю ступеньку. Но ступеньки там не было, тяжелое тело Сторожа качнулось назад, она тонко взвизгнула и, кувыркнувшись в воздухе, шмякнулась ничком на пол, задев носом край нижнего ящика.

Мы ждали и хотели чего-то такого, но не предвидели, что это будет так страшно. Сторож лежала и не шевелилась, из-под ее лица ползла струйка крови.

– Умерла… – прошептала одна из девчонок. Кто-то заплакал.

Но тут Сторож подняла голову и сдавленно проговорила:

– Чего стоите? Зовите кого-нибудь.

Сторож пострадала менее серьезно, чем мы боялись – и надеялись. Расквасила нос, разбила локти и коленки, сломала два ребра. Дней через десять она уже вернулась на пост. На удивление, никому на нас не пожаловалась, говорила, что просто голова закружилась, потеряла равновесие. К нам она, разумеется, ничуть не подобрела, но начала относиться с некоторой осторожностью. Не ругала нас, никогда не упоминала этого эпизода. И лишь однажды, когда мы мирно сидели за столом и рисовали, а она расхаживала вокруг и наблюдала, я услышала, как она, отвернувшись от нас, тихо проговорила:

– Жестокие дети. Жестокие, жестокие дети…

После войны

У меня, конечно, сохранилось воспоминание о первых послевоенных годах – без отца, нищих и голодных. А чего не помню, всегда можно было бы присочинить. Но в таком случае лучше я помещу сюда собственное мое свидетельство о том времени, написанное, когда воспоминание было еще свежо.

При поступлении на сценарный факультет Института кинематографии нужно было приложить к заявлению свои литературные труды. Мне тогда не исполнилось еще восемнадцати, и, кроме школьных сочинений, никаких лит. трудов у меня не было. Срочно, за три недели, я написала два очерка и рассказ.

Рассказ этот, полностью выдуманный, но по горячим еще следам, не хуже передает атмосферу тогдашнего нашего бытования, чем то, что может предложить моя неверная память с добавкой нынешнего сочинительства.

Назад Дальше